И вот — день прощаний! — ещё не отдохнуло сердце от предыдущих — теперь расставание с милой Мама. Это-то — по крайней мере не навсегда.
А Мама не могла скрыть своих дурных предчувствий. Ей почему-то казалось, что может быть они и никогда больше не увидятся.
Да как же это может быть, Мама? Вот выздоровеют дети, мы уедем в Англию, а вы в любой момент можете ехать в Данию...
С сохранившейся ещё не старой нежной улыбкой Мама кивала узким лицом и отирала мелкие слезинки.
Приближался час отъезда, а на платформе, между поездами, набиралась какая-то публика.
Поглядев из-за занавески, увидел Николай милую группу из пяти гимназисток старших классов в чёрных шапочках с коричневыми лентами на боку и золотистыми кокардами на них. Девочки стояли как раз против их вагона и с ищущими лицами всё смотрели, смотрели в затянутые окна.
Не мог удержаться — оттянул занавеску, открыл им себя. Улыбнулся.
Они — вмиг заметили, оживились, подбежали — не вплотную, и стали живыми движениями и выражениями показывать, как они сочувствуют. И плакали. И трогательно показывали жестами, чтоб Государь написал им что-нибудь и передал.
Николай был согрет сочувствием этих девочек. Взял лист бумаги — но так перетеснена душа, и что вообще можно написать? Написал им крупно: «Николай». И послал со скороходом.
Получили — и показывали восторженную благодарность. Целовали лист. Одна сложила и спрятала.
Бедные дети.
Тут пришли снова прощаться великие князья — Сандро, Сергей, Борис. Поговорил ещё с ними. Их положение тоже теперь обнажалось, становилось висящим, непонятным.
На платформе стоял принц Ольденбургский, крупный старик в полушубке, опираясь на палку, горбясь.
В императорский поезд носили, носили багаж.
Затем доложили о приходе Алексеева. Николай перешёл принять его в соседний вагон.
Добрый Алексеев даже за эти часы, от прощания в Дежурстве, стал неузнаваем: почти вовсе не открытые и всё время потупленные глаза, черты врезанного страдания в лице, совсем старик. Что ж ещё новое стряслось?
Оказывается: думские депутаты привезли распоряжение: Государь будет следовать... как бы под арестом.
Что за вздор — под арестом? Зачем? Разве он не едет сам, добровольно?
А что значит — «как бы»?..
Ну, просто вагон депутатов будет прицеплен к императорскому поезду, и сношения по пути с железнодорожными властями будут производить только они.
— Ну что ж, пусть. Это простая формальность. Не надо так расстраиваться, Михаил Васильич! — успокаивал и наконец несколько успокоил генерала Государь.
И сообразил пригласить депутатов к своему обеду.
И ещё неприятность: Нилову запрещают ехать с Государем.
Вот это уже было оскорбительно: что ж, Государь не волен в своей свите?
Но и не устраивать же скандал, неприлично. Ничего страшного, в конце концов. Поедет отдельно.
Алексеев ушёл.
Передал новость Мама — а у неё глаза расширились, и на тонком лице проявился страх. И это донесло до Николая сознание, что, правда, как-то странно и неприлично: зачем же — арест, даже если это только «вид»?
По сути — очень неприятно. И вот что: наверно, об этом уже и все знают?
На военной платформе между двумя императорскими поездами густилась всё большая толпа, как-то мрачно неподвижно. И что ж, они — уже все знают?
И как недавно Государю было стыдно показаться отречённому союзным представителям, так теперь ещё стыдней: как же показаться вот этим всем людям, простым и непростым, — под видом как бы арестованного? Что ж они будут думать, ведь это исключительно неудобно.
Крепко-крепко обнял Мама — узкоплечую, маленькую, постаревшую. Целовал, целовал. Но скоро увидимся.
И перейти-то было недалеко — наискосок, через полтора вагона, но жгло: как же так? Всегда вознесенного своего императора они увидят теперь — как бы арестованным? падшим?
Почти как — раздетым.
Эти тридцать шагов — жгли его, жгли все взоры, на него обращённые, и этих гимназисток, — он не видел их никого прямо, но косым зрением ощущал. Все видели его падение, — и это было стыдно непереносимо.
Но, по вежливости, он должен был как-то отозваться толпе — и он все тридцать шагов держал под козырёк (отчасти так и заслоняясь от них).
И — ни звука не донеслось из толпы.
Подскочил верный Нилов — согнутый в спине, и собачьим движением ткнулся в левую руку, поцеловать.
Но обожжённый Государь — проносился и не мог остановиться с ним.
И ещё раз, уже в вагон Государя, вошёл попрощаться Алексеев.
Да, вот с Алексеевым они прощались может быть и навсегда. И во всяком случае — уже никогда им так хорошо не поработать вместе, во главе армии. Жалко стало старика, с Николашей ему уже так не будет. Крепко обнял, удручённого, и трижды поцеловал, натыкаясь на усы.
Вскоре поезд тронулся — и Николай стал к окну открыто: толпа его уже почти не видела, искоса, — а из окна в окно, когда поравнялись, маленькая Мама перекрестила его.
И вдруг — каким-то необъяснимым сжатием охватило его грудь — что да, да, никогда больше он не увидит свою мать! Лишь вот этим последним скользящим взглядом, когда окна уже и разошлись.
И — всё. И Могилёв отодвигался, отодвигался. И поезд шёл обычным путём, как и возил императора столько раз.
Он часто, бывало, смотрел в окно, — и смотрел сейчас. И, даже выравненные снежною пеленой, узнавал некоторые приметные места.
А погода была ветреная, тоскливая.
Всё было как обычно, и вагон обычный, и своё купе с образами.
Помолился.
Сколько езжано, сколько лёжано, сколько читано в этом вагоне. И в японскую войну все поездки на благословение войск. И в эту войну — то в Ставку, то на фронты. И последний тревожный бросок в Царское, так и не удавшийся прорыв. И — страшная ночь отречения...
Этот поезд — стал его верным домом, стенки вагонов — как своя расширенная кожа. Вот, он был опять у себя, в себе. И нынешняя поездка была не худшая из его поездок: не надо было ломать голову ни над какими проблемами, даже и над маршрутом (это была теперь забота депутатов), — а ехал он наверняка в своё Царское, открытое ему, к ненаглядной Аликс, к дорогим детям.
А выздоровеют — и поехать пока в Англию, никого не стеснять, и самому не слишком растравливаться.
Что ж, 22 года он нёс ответственность за Россию, — не всю же жизнь, пусть понесут и другие.
Но к чему этот грубый арест?..
Разве он отрёкся — не добровольно?
Разве он сопротивлялся?
Он звал — благословение Неба на это правительство, и всех призывал помогать, поддерживать, солдат — подчиняться. Конечно, это всего лишь формальность и, очевидно, всего лишь на время дороги. Но всё же обидно, стыдно.
Ну да волнения схлынули, позор пройден. Теперь предстояла тихая частная жизнь.
Не самая худшая из его поездок.
Душа успокаивалась.
После войны вернуться в любимую Ливадию — и тихо жить на этих безмятежных благословенных горах.
Последний закат иногда прорывался в окна. Но затягивало запад, находили тучки.
Нет. Тяжело было. Больно. Тоскливо.
А само собой тёк и обычный царский распорядок, неизменный и в поезде. Пошёл к чаю со свитой.
Боже мой! Как она проредела! Не было Фредерикса, Воейкова. Не пустили преданного Нилова. А где же — Граббе? А — Дубенский? А — Цабель? Остались в Ставке. А — почему? И почему не сказались?..
Мордвинов и Нарышкин держались очень нервно, и Мордвинов уже успел объяснить Государю, что лицам свиты, не достигшим пенсии, приказано новым военным министром не оставаться в свите, но на военной службе.
Это — каким же министром? Это — Гучковым?
Оставалось близкой свиты всего пять человек за столом — ещё Алек Лейхтенбергский, доктор Фёдоров, да князь Долгоруков, исполняющий теперь сразу должности и министра двора и дворцового коменданта.
Но и сегодня не было основания нарушить отвлечённость застольного разговора, совсем постороннего к событиям. Только поддерживать разговор больше досталось Государю и Долгорукову.
И лишь в конце чая, когда уже подымались, Государь вдруг, неожиданно для себя, произнёс, с попыткой улыбки:
— А вы знаете, господа... Я... Я — ведь как бы лишён свободы.
514
Заболел семилетний Тити, сын Лили Ден, крестник императрицы. Об этом Лили узнала по ещё невыключенному телефону, как раз в суматохе. Говорила — горничная и подносила сына в жару к телефону. И он бормотал: «Мама, когда же ты приедешь?»
Разрывалась Лили, но было невозможно, но было предательски в эти ужасные часы покинуть дворец! И она решила — даже не говорить государыне.
Однако та сама, мужественная, но с совершенно красными глазами, позвала её:
— Лили, вам надо уходить. Вы понимаете этот приказ? Никому, кто останется, уже не разрешат покинуть дворец. Подумайте о Тити, разве вы сможете не только без него, но даже без известий о нём?
Говорила так — но конечно мечтала хоть одну живую близкую душу сохранить подле себя.
— Ваше Величество! Моё самое большое желание — остаться с вами.
Скорбное лицо государыни осветилось — не улыбкой, которая не шла к её лицу никогда, — но светом от невидимого источника:
— Я знала это! Но я боюсь, это будет ужасным испытанием для вас.
— Не думайте обо мне, Ваше Величество. Мы будем переносить опасность вместе.
— Боже, милая моя, родная девочка, как я вам благодарна за вашу преданность.
— Это я должна благодарить вас, Ваше Величество, что вы разрешаете мне остаться с вами.
Эти два дня совместных сжиганий очень сблизили их. Государыня разворачивала, разворачивала письма, фотографии — читая про себя, но не скрывая лица, и не боясь ничего открыть Лили, как своей. Вместе утерянное — сблизило их больше, чем вместе бы приобретенное.
А вчера вечером верная прислуга предупредила, что жечь больше нельзя: уборщики печей обратили внимание на непомерное количество золы в каминах — а сейчас всё доносится наружу, уже верить никому нельзя.