И Гучков сидел на подиуме, разглядывая зальное скопление в счастливом молодеющем состоянии: возвращалось к нему прежнее чувство знаменитого человека.
А тем временем — всходили и всходили ораторы, и так весело, в завоёванной свободе, звучали их речи.
В этом зале как бы отменились законы революционной смуты, трепавшие город, и возвратилась прежняя приятная устойчивость жизни, однако и с полной свободой.
Председатель совета съездов промышленности и торговли возгласил, что пала власть, при которой труд народа и благоденствие были парализованы. А теперь — в полном доверии к правительству и в союзе с первыми демократиями мира...
И от совета съездов биржевой торговли («с умилённым чувством старого шестидесятника»). И комитет коммерческих банков. И московский биржевой комитет: наконец сметена вечная преграда народной самодеятельности и высоким идеалам! Московский люд бьёт челом первому собранию великодержавного народа! Деньги на войну у народа всегда найдутся! («Браво!») Россия — страна чудес! Раньше все были уверены, что свобода явится следствием победы. Теперь мы видим, что победа будет следствием свободы!
И особенно — приветствия министрам, самоотверженно взявшим на себя бремя правления в такой страшный момент. И так постепенно подступило ответить из министров главному.
Александр Иванович поднялся — счастливый, забывши все свои министерские тяготы и мрачности, взвинченный радостью этого собрания и новыми, новыми нестихающими аплодисментами. И навстречу — разве мог он опрокинуть им всю тревогу? Да она и ему самому уже казалась сильно преувеличенной.
— Милостивые государи! дорогие сотрудники последних тяжёлых лет! Мы-то с вами привыкли понимать друг друга с полуслова и при цензуре. Но через ваши сердца я обращаюсь к необъятной России, к которой несутся все наши помыслы, ради которой мы готовы и жить работая, и умереть страдая! (Аплодисменты.)
Он и правда думал так. Он овеян был знакомым прежним чувством, прежним правом: говорить сразу ко всей России.
— Все убедились, что победа России при старой власти невозможна, а надо свергнуть её — и лишь тогда появятся шансы на победу. (Аплодисменты.) И когда арестованы были наши товарищи, члены Рабочей группы, мы с моим другом и ближайшим сотрудником Александром Ивановичем Коноваловым отправились к представителям старой власти и сказали: «Мы с вами не в прятки играем! Мы не были революционной организацией, когда создавались, это вы сделали нас революционной организацией, и мы пришли к заключению, что только без вас Россию ждёт победа!» (Бурные аплодисменты.) И вот мы, мирная деловая организация, включили в свою программу — переворот, хотя бы и вооружённый! (Бурные аплодисменты.)
Гучков стоял перед ликующим залом, запрокинув голову. Вот наступило время! — теперь он открыто, с трибуны, мог заявить о планах переворота. Не в точности так было, переворот они придумали задолго до ареста Рабочей группы, а после её ареста не предприняли нового ничего, но сейчас всё легко сливалось и сплачивалось, чуть-чуть выправлялось в памяти, чтобы быть стройней, и брался реванш невзятого переворота. В эту минуту Гучков особенно любил слияние своего замысла и своего торжества. (И сколько милых дамских лиц! Никогда не стареет тяга в человеке.) Но избегая опасного пафоса, смягчил шуткой:
— Но господа! Этот переворот был совершён не теми, кто его сделал, а теми, против кого он был направлен. Заговорщиками были не мы, русское общество и русский народ, а сами представители власти. Почётным членом нашей революции мы могли бы провозгласить Протопопова. (Смех.) Это был не искусный заговор замаскированной группы, младотурок или младопортугальцев, а результат стихийных сил, исторической необходимости, — и в этом гарантия его незыблемой прочности. («Браво! Браво!») Не людьми этот переворот сделан, и потому не людьми может быть разрушен. Теперь надо внедрять, что наша позиция незыблемо прочна, и никакие заговорщики мира не смогут нас сбить с неё. Правда, обломки валяются ещё повсюду, — ну что ж, выметем их из нашей русской жизни! (Бурные аплодисменты.) Перед нами — великая творческая работа, для которой потребуются все гениальные силы, заложенные в душе русского народа. Мы теперь должны — победить самих себя, вернуться к спокойной жизни.
«Самих себя» он имел в виду — буйных солдат. Речь его хорошо извернулась, но только не та аудитория его слушала.
— И мы должны разрушить ту фортецию, которая стоит в Берлине. Я призываю вас к трудолюбивой, муравьиной работе. Я верю, что Россия выйдет из невероятно тяжкого положения, к которому привела её старая власть. Я со всех сторон вижу, как проснулись дремлющие угнетённые народные силы.
И даже слишком проснулись...
— Никогда ещё не было такого энтузиазма к работе. Правительство уверено, что падение старого режима увеличит интенсивность работы. С верой в светлое будущее русского народа...
Весь зал встал, и долго-долго-крепко аплодировали — и из этого упругого ветра набирался Гучков сил вести два военных министерства, что он, в самом деле, приуныл?
А потом выступал Коновалов, оратор не аховский, даже скучный, но общие слова умеет связать. Он — тоже заклинал: как не было ещё, но должно было стать непременно:
— Сегодня нация — поистине властитель своей судьбы. И не должно быть предела жертвам и подвигам. Русский народ-герой на фронте защищается грудью, а здесь разрушает вековые узы!
Наконец встал говорить и Терещенко, но он неожиданно где-то осип (может быть, в Экспедиции государственных бумаг) и говорил еле слышно. Впервые, защищая свою страну, мы можем смело говорить, что любим её.
Афоризм понравился, аплодировали.
Председатель мог заключить только одним: чтобы высказанные тут сегодня великие мысли по возможности распространились бы на всю необъятную Россию, а главным образом, конечно, речь Гучкова.
Уход министров из зала сопровождался большими овациями.
А ещё в собрании оказался Пуришкевич — и теперь пронзительно просил слова. Но несмотря на все его новейшие революционные заслуги, — и думские речи против правительства, и выстрелы в Распутина, — слова ему не дали: всё-таки правый. Да истерик, да скандалист.
516
От самого приезда комиссаров и все проводы Государя — мучительно дались генералу Алексееву. И почему «комиссары», когда они просто депутаты Государственной Думы? Потом старший из них Бубликов, — таких острых опасных людей Алексеев из опыта своей жизни и вспомнить не мог. Решительный, а глаза бегают, напряжённый, но и раздёрганный, то и дело всё оборачивался, будто ожидая, что кто-то стал за его спиной. Так и видно было, что он всех тут, начиная с Алексеева, подозревает в замысле, заговоре или подлоге. А ещё его манера вести себя, с задавашеством, голову закидывать, — в чужом месте, да в Ставке! — очень коробила. Первый раз за все эти десять дней Алексеев ощутил революционный Петроград не по аппарату, но через этого Бубликова, — и шершисто же по коже! Неужели теперь так и будет, и все из Петрограда будут приезжать такие?
И подумать, что именно этому Бубликову как радетелю железнодорожных перевозок, не представляя его лица и поведения, Алексеев неделю назад своими руками отдал все железные дороги страны, а значит — и весь ход событий.
Повидав — пожалуй бы не уступил.
А уж теперь ничего не оставалось, как уступать дальше. Два часа с ним здесь — продержаться вежливо, предупредительно, что ж по-пустому портить отношения?
И как же строили петроградские! Всё тяжёлое почему-то продолжало падать на Алексеева: и горечь объявить Государю об аресте. Бубликов, со всей своей дерзостью, не брался.
Всё больше Алексеев теперь понимал, что за эти дни — много они поработали его руками.
Тяжело он вволок свои ноги в салон императрицы-матери, шагом не генерала, но удручённого старика.
Посреди салона, уже ожидая его, стоял без папахи тоже не Государь, и не полковник, не кубанец-пластун, но 48-летний простоватый, усталый, ещё на дюжину лет загнанный человек и, не скрывая тревоги, расширил глаза на Алексеева.
Отъезда он ждал, но почувствовал что-то и смотрел: чем ещё ударят его? Отменят ли отъезд? Не пустят в Царское?
И огрузло старое сердце больного Алексеева, и окоснел язык, так неподъёмно ему стало объявить. Зачем он взялся?..
И не было сил смотреть в большие доверчивые, добрые глаза царя.
Ища как-нибудь помягче, пообходнее, Алексеев тихо, смущённо бормотал, что Временное правительство с этого момента... как бы... просто в качестве временной предупредительной меры... в основном, чтоб оградить от революционных эксцессов...
Приняв удар лбом, Государь ещё шире раздрогнул веками и стал сам успокаивать Алексеева — не расстраиваться.
Стояли друг против друга наедине — последний раз из стольких раз, когда их соединяла привычная служба. Вот самое страшное было сказано — и ничего. Теперь бы — что-нибудь помягче?
Повспомнить?..
Никто не мешал, не контролировал — сказать сейчас любые почтительные или преданные слова. Но — не шли. Что-то внутри обвалилось, загородило, ничего такого не мог Алексеев вымолвить.
С облегчением, что обошлось гладко, Алексеев ходил потом по военной платформе. К депутатам. И назад к императорскому вагону.
Но неизбежно было зайти ещё раз, попрощаться. Опять тяжело. Зашёл. В зеленоватом салоне Государь широко раскрыл руки и крепко обнял Алексеева.
И благодарил, благодарил его за всё.
И не просто ткнулся в щёки, но трижды взаправду поцеловал генерала.
Ещё с платформы, под козырёк, Алексеев почтил начавшийся отход Государя.
Пошли, пошли голубые вагоны с орлами. И подбирался обычный жёлтый второклассный с депутатами-комиссарами. И Алексеев подумал — нельзя их не поприветствовать на прощание. Но отдавать им воинскую честь — было бы неуместно. А вагон вот приближался, и что-то надо было сделать. Просто помахать рукой? Тоже не для генерала.