Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И СЕДЬМОЕ МАРТА (стр. 42 из 215)

А сейчас, благодарно испытывая её заботу и прикосновения к больной груди, думал: да ведь это — несчастье её. Несчастное всежизненное неравновесие женщин сперва с передержанным девичеством, потом с промороженной сексуальностью, а сердце, как у всех людей, требует счастья, требует его — хоть взрывами, обидами, слезами.

Её несчастье — больше, чем его. А всё-таки — трое детей рожено. И хоть один сын убит по её недосмотру, а один монголоид — не по её же вине, но Верочка, любимица, — чья же?

Когда столько лет вместе, — как ни отрезай методически, но в любые пять минут, от события или взгляда, дурное отношение вдруг переменяется на тёплое, и ты бессилен дальше. За столько совместных лет — как не набраться и тёплому?

А когда тебе уже пятьдесят лет и ты лежишь беспомощный, и не знаешь, отпустит ли, — так невольно и примириться с ней, сразу простить целые годы истерической бессвязицы, смириться, какая уж она есть. Вдруг обнаруживаешь, что несмотря ни на что — а проросла она через самое твоё сердце.

Все умрём, и даже может быть скоро, — и что мы всё делим?

Но так ли омужественело сердце от боёв или так оно зачерствело, — даже лёжа под тенью смерти почему-то нет позыва молиться. От староверческого детства не осталось в груди — ничего.

Однако кажется — отходило.

И уже мягко, дружно разговаривали с Машей.

Необъяснимо, почему это произошло сегодня. Не удивился бы — утром позавчера, после наканунешнего раздирающего разговора с Советом. Но вчера — ничего не случилось, напротив, речь держал в городской думе, вечер торжества, и снова чувствовал молодым себя, и снова героем. А вот...

Однако что теперь делать с поездкой? Ведь сегодня вечером думал выезжать в Ригу.

Решение ехать родилось от накопившейся безвыходности последних дней. Уже почти полную неделю министр, ответственный за армию воюющей страны, он сидел беспомощно у себя в кабинете и принимал донесения, разоряющие душу: неподчинения, аресты больших начальников, смута в гарнизонах. Вчера совсем рядом, в Выборге, арестован комендант крепости — и ничего нельзя сделать. А тут — нудные заседания Временного правительства, где, сказал бы Гучков без ошибки, ни одного мужчины кроме него нет.

Шла война? Так все главные события должны были совершаться на фронтах. Но именно там их не было. А вся боеспособная и броненосная Россия замерла вдоль фронтов, замерла как бы даже в загадочности: никаким полным голосом не отозвалась на революцию.

И стало казаться Гучкову эти дни, что если он перестанет костенеть в петербургских кабинетах, а вырвется на фронт — то и эту загадку разрешит, и может быть благополучно. Да настоящее место его — именно там, среди армии. Именно там и придут ему в голову правильные мысли и действия.

Объезд петроградских казарм, как это он делал вначале, его разочаровал: и не армия это вовсе, не воины, — но какая-то вязкая, глупая масса, и вовсе не увлекаемая словом своего министра, перепорченная агитаторами.

Ему хотелось соединиться с силой, движением, успехом. Это могло быть только на фронте.

Но и слишком далеко уезжать сейчас тоже нельзя: в любую минуту Петроград может потребовать. Простейшая поездка — в 12-ю армию, в Ригу, к хорошему другу своему болгарину Радко-Дмитриеву, старая балканская дружба, и Гучков защищал его от нападок, будто тот виноват в прорыве Макензена под Горлицей.

Но вот — как же теперь ехать?

И Маша, вдохновлённая вернувшейся близостью, в размахе подбодренной своей энергии:

— Саша! Ничего! Поедем! Я буду с тобой. Я в вагоне буду за тобой ухаживать — ты будешь лежать.

А что, может быть? Так не хотелось уже отменять, настроился.

Так что, брать и Машу? Ещё вчера казалось бы это диким, а сейчас — уже и естественным.

— Только весь день лежи, не занимайся ничем. А вечером поедем!

Сегодня поливановская комиссия заседает... Хотел быть.

— Ну, может быть, ты и права. Правда, поедем.

С благодарностью и он к ней. С ещё большей она к нему.

519

Ехал Николай в своём императорском поезде — и наполнен был высокой грустью, сожалением, размышлением, прощанием, мечтой. В эту поездку он ничего не читал, и не докладывали ему никаких новостей, а всё больше смотрел он в окно. И только видел — сугробы, снежные поля (вчера между Оршей и Витебском мятелило, поезд задерживался даже).

Вдруг вспомнил: сегодня день, когда в народе пекут жаворонки.

Весёлый возврат жаворонков.

На остановках в щель занавески — странно-бездейственные группы железнодорожников и просто жителей: молча стояли, молча козыряли поезду, молча шапки снимали — будто поезд вёз мертвеца.

На мелких станциях не видел он ни одного красного лоскута ни у кого на груди, на больших — бывало, но и те зявились на поезд молчаливо. А на станции Дно (как недавно он тут проезжал во Псков!) толпилось много солдат на платформе, очень миролюбивых. Шарили глазами по зашторенным окнам, видимо искали своего Государя, конечно! — и подходили к кондукторам, спрашивали, — но всё глухо, даже шёпотом.

Так, снегами, безмолвием и шёпотом, был сопровождён весь ход поезда, последний.

И Государь — стеснялся, не решался, он цели не видел — показаться бы народу, дать посмотреть на себя или что-нибудь им сказать. Стеснялся — и скрывался за шторами.

Ехал Николай в императорском поезде — а поезд всё меньше ему подчинялся, утекал из-под остатков его влияния, но Николай ничего этого не замечал. Теперь не было всеуверенного всезнающего Воейкова, приходившего бодро докладывать Государю о ходе поезда и спрашивать указаний. Заменял его в должности молодой Долгоруков, но не он теперь вёл поезд, он отстранён был от подробностей движения, и поездка стала как бы глухонемой. Никто из свиты теперь не связывался с железнодорожниками, а — депутаты из последнего вагона. И когда на 149-й версте вдруг останавливались и стояли в поле — никто не пришёл объяснить. Гораздо позже узналось, что вспучило рельс и останавливал путевой сторож.

И так же ничего не знал Николай, что думает и что делает его наполовину растаявшая свита.

Не знал, что лейб-хирург Фёдоров в своём купе со своих погонов на шинели выцарапал государевы вензеля — чтобы в Царском выйти уже без них. (Но оставил вензеля на тужурке, чтобы мочь ходить к царскому столу.)

Не знал, что милый граф Мордвинов раньше всех сумел осведомиться, что поезд от Вырицы пойдёт не прямо на Царское Село, но крюком через Гатчину, какая удача! — и уговаривался с одним и другим путейским чином, чтоб остановку сделали в Гатчине, где живёт его семья, — и он сойдёт со своим багажом (уже упакованным).

Не знал, что и флигель-адъютант Нарышкин, недавно писавший протокол всей сцены отречения, сейчас уже объяснял одному и другому, что не может задержаться в Царском, ибо в Петрограде у него срочные личные дела. И очень всем советовал слушать указаний Временного правительства, это единственно верное поведение.

Не знал, что остатки его свиты, кроме Долгорукова, костенели от ужаса, не ждёт ли их всех арест при выходе на перрон в Царском, — и только тем успокаивались, что должны б отпустить, ничего дурного за ними не числится.

И поездные путейские чины тоже волновались, вспоминая недавнее убийство Валуева — тоже ведь ни за что.

И не знал Николай, что в последний комиссарский вагон являлись через тамбурную площадку делегации императорской прислуги — зарекомендоваться, и с денежными дарами, и с царскими обедами на думских депутатов.

А у тех были свои заботы: с крупных станций посылать телеграммы в Петроград, а от каждой непредусмотренной остановки всполашиваться: не готовится ли нападение на поезд — освободить царя?

Никто не приносил Николаю всех этих известий, да и не было у него заведено, чтобы свитские доносили друг о друге. А сходились к очередной еде — говорили о скорости поезда, о погоде, даже о военных действиях на фронтах, где не было сейчас действия. Прежде, в хорошие дни, Государь пытался и шутить за столом — да как-то никто в свите не понимал шуток.

На одной из станций кто-то достал газету и прочли об аресте Воейкова в Вязьме.

Свита восприняла зловеще, как предзнаменование себе.

А Николай сказал, о нём и Фредериксе:

— Жаль мне их. В чём же они виноваты?

Проехали Сусанино.

Ещё какой-то был переполох между Семрино и Гатчиной, на переводной ветке, резкий свисток, остановка, и беспокойно ходили от комиссарского вагона.

В Гатчине останавливались — и Николай видел избоку выгрузку вещей, только не понял чьих.

У станции Александровской довелось ему на арке на красной бязи прочесть надпись: «Долой гнусное самодержавие».

Передёрнуло плечи как ударом бича.

Чем ближе к Царскому, вся эта мерная укатывающая мрачность поездки стала претворяться и в Государе в тревогу. Что-то вдруг замутило его, что всё — не хорошо: не сам он едет, его везут, — и ещё туда ли? И ещё допустят ли до Аликс?

Неиспытанное состояние: безвластия в собственной судьбе.

А в последние полчаса надо было наконец и прощаться — со всей поездной прислугой (Николай пошёл в их вагон), с высшим служебным персоналом поезда.

Затем — и с салоном своим, где отрёкся он неделю назад.

И — со служебным своим кабинетом.

И — со спальней своей, в иконах.

Он смахивал слезинки.

Вот подошёл поезд и к царскому павильону — маленькой царской станции в стиле весёлого русского шатра, в стороне от общей станции и на отдельной ветке.

Погода была — притуманенное, незадёрнуюе солнце.

Никто не созван был ждать такого зрелища — приезда царя. Да раньше сюда и не допускали посторонних. Сейчас кой-какая молчаливая публика собиралась, но мало, — немногие в штатском, да любопытные солдаты без оружия, но с красными наколками и плохо подпоясанные, десятка два. Из дворца никто не приехал для встречи, а приезжали всегда. Самые старшие встречающие были — два полковника да железнодорожные чины.