Ещё змейней были те глаза, они жгли ненавистью. Комиссар исказился лицом, дрожал лихорадочно.
И перед этим ярким явлением злобы Государь остановился, очнулся, — почувствовал. На его измученно-опухшем лице проявился смысл — и изнемога.
Он чуть перекачнулся с ноги на ногу. Дёрнул одним плечом. И уже поворачивался уйти — но не мог он, из вежливости не кивнув группе на прощание.
Кивнул.
И — пошёл, неустойчивым шагом, — но не далеко вперёд, как направлялся, а — назад, откуда пришёл.
ДЕСЯТОЕ МАРТА
ПЯТНИЦА
532
Сегодня приснилось, что Епифановна подаёт ему телеграмму. И он сразу почему-то понял, что телеграмма та — не простая, но — астральная. Павел Иванович взял её, она была не от руки написана телеграфисткой и не печатающим аппаратом, — а типографски. И сразу же он увидел: к ней есть и примечание, мельче, внизу. И по своей книжной привычке, большому вниманию к сноскам, он стал сразу читать не главный текст, а примечание. Однако буквы петита оказались чересчур мелки — или искажались, едва на них падал взгляд? — начинали плыть. Тогда он скорей поднял глаза на главный текст — но и тот был упущен, уже размывался. Ни слова не прочёл. И холодея, понял, что это путает нечистая сила: не хочет, чтобы люди узнали важное глубинное известие.
Проснулся.
Сон показался таким значительным — сейчас же его записать, несколько слов на листок, при ночнике, потому что потом заспится — никогда не вспомнишь.
Что-то в этом было истое: какой-то посланный нам, но не доходящий до нас смысл.
Ещё только чуть брезжило, и Павел Иванович опять заснул. Но в это утро не суждено было ему покоя. Он оказался где-то в темноте, и кто-то невидимый, стоя сбоку, взял его кисть в свою руку и стал выразительно сжимать. И он — понял это предупреждающее сочувственное сжатие: сейчас он что-то увидит, что-то блеснёт и объяснится. Сжатье сильней — и нарастало в нём чувство: сейчас увижу! — сейчас увижу! — сейчас увижу! Отчасти страх, отчасти жажда увидеть, — и проснулся судорожно.
Отдышался.
Между обоими снами была несомненная связь.
Какие-то знаки посылались, но — не разгадаемые.
Уже взошло солнце. Были те короткие минуты, когда утренний луч пробирался справа мимо стенки трубы и переходил по свешенной вязовой ветке. Иногда вестник радостного утра, иногда безжалостен он был этой резкостью освещения, беспощадно вызывавшей к жизни.
От которой Варсонофьев всё больше отставал по скорости? отодвигался по высоте?
Но время ли так впадать в старость и в отдых? В эту тревожную неделю врывалось наружное и в его уединённость. Нет, начиналась такая пора, что и старые кости ещё нужны будут в дело. Его голос ещё послушает кое-кто.
Хотя, вот, Льву Тихомирову, с его отстоенной годами одинокой позицией, гордей бы посидеть дома. Зачем он нуждался унижаться, идти являться к новым властям, — увеличивать их значение?
За эти дни Павел Иванович сделал несколько выходов — в университет, в городскую думу, в так называемый «комиссариат», и посидел в Английском клубе в публике на расширенном заседании Комитета общественных организаций, а сегодня был зван в кинематограф «Арс» на заседание кадетской партии.
Не успели ещё миновать дни событий, как городская дума уже была занята их увековечением. Сильно хромой, но непоседливый энергичный Челноков, со своим хорошим протяжным московским акающим говорком, просил и собирал ото всех «воспоминания об этих днях», как будто всё уже установилось и не было дела важней. А может из-за того, что ему приходилось уступать пост городского головы, он спешил теперь навёрстывать в истории. Да и все члены думы, — правомочны ли, демократичны ли, всё это теперь заколыхалось, — спешили укрепить себя постановлением о воздвижке грандиозного Дворца-памятника в честь бессмертного переворота, и уже посланы были чиновники узнавать цены строений на Воскресенской площади и во всём Охотном ряду: всё это предстояло снести и срыть для увековечения. (А — жалко было Павлу Ивановичу Охотного ряда.)
Пост городского головы уже предлагался Астрову, но лукавый самоуверенный Астров не хотел принимать, ожидая себе более важное назначение в Петрограде, очевидно в правительстве?
Варсонофьев с удивлением наблюдал эту их напряжённую заинтересованность в новых постах — как будто они совсем не понимали ничтожную шаткость их в ураганном размахе событий.
За восторгами от быстроты и бескровности они теряли ответственность за судьбу страны: ещё во что, ещё во что это перельётся дальше? Неужели такой сильный ток Истории, едва начавшись, может так мирно улечься?
Вообще москвичи считали себя обойденными: они столько вложили в раскачку Освободительного движения, так часто ступали впереди Петербурга — а вот их всех обошли, кроме князя Львова никого не взяли в правительство, ещё Кокошкина там допустили поблизости, — и тем жарче москвичи теперь хором требовали, чтоб Учредительное Собрание собиралось в Москве. Теперь громко заявляли, что революцию подготовил более всех Земгор — а он возник в Москве. А в Петрограде вечные туманы и сырость влияют на психику тамошних людей, и те забывают о насущных нуждах страны. Москва же — центр народного движения против царя, средоточие общественной мысли, колыбель России, — и пора навсегда покончить с петроградским периодом нашей истории.
Оно-то бы и правда, Учредительному — конечно место в Москве.
А комиссариат — то бишь, теперь вместо градоначальства, — занял генерал-губернаторский дом на Тверской. Там распоряжался, расхаживая под неснятыми портретами всей династии, придавая жестами себе энергии, — хлопотливый, суетливый, недалёкий врач Кишкин, до сих пор управлявший санитарной деятельностью, по которой и выдвинулся из Союза городов. Главная же задача комиссариата была теперь: борьба с возможной контрреволюцией. А выдвинулся Кишкин на том, что 3 марта, в день сумасшедшего революционного трезвона, — ни с кем не сговорясь и никем не уполномоченный, решился показать, что и сам он демократ и вся городская дума, — и хотя ещё никто не знал тогда об отречении царя — выступил, что царь «для нас» не нужен.
И сейчас на вопрос Варсонофьева, как он думает овладеть положением, Кишкин нервно отвечал:
— Да не бойтесь вы демократии! Не пугайтесь Совета рабочих депутатов! Вот я работаю с ними уже несколько дней — и не могу себе представить организации более сильной, лучшей и правильно смотрящей. Вот сходите туда сами!
Тут к Кишкину добился режиссёр Большого театра и просил назначить третейский суд ему с хором: хор теперь обвиняет его, что он в царское время был слишком требователен.
Павел Иванович побрёл в университет. Там в богословской аудитории он застал заседание профессоров на тему: моральное очищение университета; и — можем ли мы мириться в наших рядах с теми, кто нас прежде дискредитировал; и — как нам участвовать во всеобщем становлении революционных взглядов. Решили создавать из профессоров лекторат — для распространения в населении здоровых понятий о государственном устройстве. Так взятая, идея была очень хороша: здоровые понятия о государственном устройстве ой как были нужны, — и не только тёмному нашему народу, но и светлой нашей интеллигенции. Однако дальше всё сразу разделилось: а какие же понятия — здоровые?
Тут Варсонофьев не выдержал и подзудил их: вот например, всеобщее избирательное право — это здоровое понятие или нет? А если это только механическая схема, у всех на виду, идея примитивных умов? Единственно ли возможная основа народного представительства? Руководить — всё равно должно государственно-опытное меньшинство, — но к более тонкому построению власти долго и трудно идти.
Очень зашумели. Заострилось: так с какой же платформы лекторы будут объяснять? Одни предлагали: со строго академической позиции. Другие настаивали: нельзя никого лишить права выражать свои партийные взгляды, но можно обязать всех к такой общей платформе: война до победы и всеобщее содействие Временному правительству.
От университета поднимался Варсонофьев медленно по Никитской, как и все прохожие уставая от размеса перемолотого, зернистого, не убранного с тротуаров снега, — и ощущение у него было, что во все эти его выходы с ним во всех местах играли какую-то недостойную игру. Пока он сидел невылазно в своём дряхлом домике, глубоко размышлял, видел тайные сны, слушал через форточку обезумелый колокольный звон — он и сам был богаче и предполагал богаче мир вне себя. Но если всё это великое свершение только-то и сводилось к сносу Охотного ряда, послаблению оперному хору, политической очистке профессорских рядов и ежедневному заседанию нескольких собраний в разных залах, из которых правильней всего смотрит Совет рабочих депутатов, — то стоило ли Варсонофьеву выходить? Что ему в этом мире делать?
Верней: пришла ли пора делать?
Ход революции оказался и пошлей — но и таинственней, чем он думал.
Проходя мимо «Униона» у Никитских ворот — должен был сойти с тротуара, обойти у входа группу арестованных, окружённых конвоем. Это были с белыми узелками или с пустыми руками, в штатском или в остатках полицейской одежды люди, жавшиеся, жалкие, напуганные, — медленно, по перекличке, запускаемые внутрь.
Варсонофьев спросил, ему объяснили, что это — полицейские и жандармы, свозимые из уезда. Тут, в кинематографе, им место предварительного заключения.
И Варсонофьев — вдруг вспомнил. Вспомнил, как в самом начале войны он с двумя студентами сидел тут в пивной, под «Унионом», — и сказал им что-то вроде: кто знает, ни вы ни я не знаем, что ещё в этом «Унионе» будет.
Не мог он в который раз ещё и ещё не удивиться — всеобщей тайной связи вещей.