Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И СЕДЬМОЕ МАРТА (стр. 83 из 215)

* * *

Из квартиры депутата Государственной Думы Родичева полотёры унесли всё столовое серебро, из комнаты дочери — золотые вещи. Та по свежим следам бросилась в милицию, точно назвала воров. Ей пригрозили карой за клевету.

А к брату Родичева, в его отсутствие, забрались воры. Он, возвращаясь, застал их. Они побежали чёрным ходом, он — успел сбежать по парадной и вместе с дворником задержал их. Свели в новый суд. Там их подержали и скоро выпустили. Мировой судья объяснял философски: «Сегодня Иван в милиции, а Пётр в ворах, Иван выпускает Петра. Завтра Пётр в милиции, а в ворах Иван...»

* * *

Молодой офицер, из студентов, был в Петрограде проездом и шёл переулком, в кармане шинели — браунинг. Навстречу — солдат, по виду из писарей: «О, офицер!» — и револьвер наставил.

А в переулке безлюдно. По той руке, что револьвер держала, офицер ударил левой, а правой выхватил из кармана свой: «А ну, подай сюда револьвер! Кру-гом! Ша-гом марш!»

* * *

В набитом трамвае солдат-санитар читает кадетскую «Речь»: почему некоторым газетам, например «Новому времени», разрешено выходить только с предварительного согласия Совета рабочих депутатов? Санитар вслух солидарен с газетой, и многие пассажиры согласны.

Но оспаривает вольноопределяющийся, показывает удостоверение, что он — член временного суда, и предлагает санитару отправиться с ним туда. На остановке вызывает милиционера и ведёт его.

* * *

В министерском павильоне, в Таврическом, и после отправки главных арестантов в Петропавловскую всё так же было густо, и всё приводили новых арестованных. Всё так же лют был Преображенский унтер Круглов, окающий по-нижегородски. Керенский и новый прокурор Переверзев почтительно пожимали ему руку. Комендант Перетц заискивал перед ним и перед солдатами, и был груб к арестантам. Правда, после царского отречения Керенский произнёс тут, в павильоне, речь о новой законности и разрешил арестантам разговаривать между собой. А вскоре повалили в павильон и общественные депутации — «для проверки», — а просто поглазеть на «бывших». И старались заговаривать — чтобы потом передать узнанное публике и в газеты. И корреспонденты — пытались интервьюировать арестованных. И фотографы — снимать их в нынешнем положении, но фотография была медленная, а арестанты не давались.

* * *

Горький стал Председателем Особого Совещания по делам искусства. И обратился к петроградскому городскому голове с письмом: на воротах московской заставы содержится надпись: «Победоносным российским войскам в память подвигов в Персии, Турции и при усмирении Польши». Она оскорбляет чувства поляков и должна быть заменена другой, с указанием заслуг солдат и рабочих в деле революции.

Бунин, Горький, Вересаев, Короленко, Кареев, Винавер, Гинцбург подписали воззвание: немедленно приняться за создание дома-музея в память борцов за нашу свободу, где учёные грядущей демократии, пользуясь опытом прошлого, находили бы руководящие идеи для будущего.

Добровольцы из статистического отдела городской думы уже начали собирать разные предметы для будущего музея.

* * *

В Царском Селе из здания Александровского лицея украдена единственная существовавшая коллекция личных вещей Пушкина.

* * *

На Марсовом поле всё готовилось к массовым похоронам жертв революции: то разводили костры для оттаяния земли, то рвали пироксилиновыми шашками. Похороны всё переназначались, откладывались. Ещё причина — не хватало трупов. В моргах переодевали в штатское и трупы замученных городовых. Говорили в городе, что некоторые гробы и просто хламом набивают.

А труп адмирала Непенина в Гельсингфорсе жена разыскала только через сутки, в мертвецкой, в обезображенном виде.

* * *

Вечером 29 марта гроб Распутина был вынесен из склепа в Царском Селе, скрыто перевезен в Парголовский лес по другую сторону Петрограда и там под командой сапёрного офицера труп облит керосином и сожжён на большом костре. При холодном ветре, рвавшем дым, собралась толпа окрестных мужиков, немо наблюдая, как сжигают святого старца, друга царя и царицы.

* * *

Сперва послали в Кронштадт на разведку — горничную Дуню с подругой, им проще. Долго они там добивались, даже водили их солдаты с шашками наголо, наконец узнали точно, что штабс-капитан Таубе — жив, сидит под арестом, о чём анонимную телеграмму давал — его денщик. Тогда поехала в Кронштадт леночкина мама — и виделась с папой. Рассказал: матросы врывались всюду, убивали даже офицерских жён и грабили везде. И сейчас одни часовые говорят между собой: «А чего мы время теряем, их сторожим? Убьём да и разойдёмся?» А другие, которые как раз стояли: «Барыня, ваш муж — сухопутный, нам не нужен. Вы приведите каких-нибудь его подчинённых — мы им отпустим.»

Леночка записала в дневнике: «Всё это принесло мне пользу, я не так уже дорожу жизнью, как раньше.»

* * *

Племянница-курсистка, восторженно:

— Дядя! Ведь это же — Революция! Вы говорили — она неизбежна и необходима!

Дядя (М.В. Бернацкий, финансовый советник при Временном правительстве):

— Да, говорил. А теперь вкушаю плоды своих теорий. Тебе это трудно понять, девочка, а я всё больше убеждаюсь, что России был бы нужен просвещённый абсолютизм. Рушим, рушим — а что из этого будет?

* * *

В больнице Николая Чудотворца, доме для сумасшедших, — 150 человек заболевших в дни революции. Жена городового вопит от страха за мужа, то воет, то мяукает, кричит: «стреляйте! стреляйте!», пока не впадает в изнеможение. Старший дворник помешался, когда лежал больной, а солдаты пришли с обыском и требовали оружия. Вагоновожатый кричит: «Можно ехать дальше! Мы не работаем, можно ехать, рельсы свободны!» Много солдат, есть рабочие. Состояние возбуждённое, бурное. Одни поют революционные песни и наступают на врагов свободы. Другие трясут, воображая что оружием, и зовут толпу вперёд.

И много таких же обезумевших — в Новознаменской больнице, на Удельной и в Николаевском военном госпитале.

556

У них установился как бы такой обряд: именно за последние суматошные дни он уже который раз приходил (каждый раз позвонив — можно ли?) — в конце служебного дня. И Вера проводила его глубоко за полки, за свой столик, у окна на Екатерининский сквер. Ни по телефону, ни придя, он ничего не объяснял — и никакого внешнего библиотечного повода не было в его руках, хотя это было нетрудно придумать.

Свою кожаную куртку вешал тут на гвозде — и в суконной грубой рубахе садился на указанный стул — через столик против Веры. И — выдыхал, выдыхал, сперва выдыхал долго, как бы дух испускал. Но и выдохнув, покойной симметричной формы не принимала его грудь, плечи, голова, а так — косовато, неудобно сидел. Ещё выдыхал, меньше.

Прошлый раз показалось Вере, что эти выдохи — перед каким-то тяжёлым разговором, перед объяснением, — и сердце её часто забилось, и она чувствовала, что покраснела. Не потому что ждала (да и ждала!), не потому что хотела (да и хотела!), — но потому, что очень боялась этого объяснения — и даже предвидела, что от него может быть только всё хуже.

Объяснения полного — так чтобы всеми словами с обеих сторон было сказано всё — между ними никогда не было. Но и — в несколько приёмов, всякий раз неудачно начатое, фразами, полуфразами, недосказами, — уже и было. Он — почти был готов. И почти это сказал. Она — почти отклонила. Однако и не вовсе.

Оттого объясниться наполноту — и страшно, и жутко. И хотелось. И могло совсем иначе выясниться.

В те разы собирался ли он, или даже не собирался, или духу не хватило, уклонялся в последний момент, — но не произнёс никакой даже подводящей фразы. И сегодня Вера почти уже не ждала её, она так начала понимать и уважать их правило.

И не услышав его жалобы — Вера уже всю её чувствовала только что не в мелких подробностях. Из его прежних, ещё прошлогодних, обмолвок, да ещё из каких-то сторонних случайных сведений — она знала и довоображала ту ежедневную плиту, которая всякий день придавливала его на домашнем пороге — и, как бы вот, перекашивала плечи.

А ведь ему было только тридцать шесть.

Если бы, не приведи Бог (и сразу сердце неразумное бьётся с радостью), он начал бы говорить — эта плита стала бы вдруг через бок переваливаться, катиться, даже подскакивать — и могла пришлёпнуть их всех — двоих, троих, четверых? И даже до трупа?

А так, молча, — как будто удерживали плиту от падения и были, вроде, все целы.

Совершенно неуравновешенная, истеричная женщина, и эфироманство... Она только губит его.

Но и какое-то же неодолимое, не изъяснённое Вере притяжение было там — если сам он не мог освободиться, как прикованный подземно.

Михаил Дмитриевич всегда приходил к Вере только сюда, в библиотеку. Ни разу никогда не попросился прийти к ней домой. (А почему бы она его не приняла?)

Он смотрел — то в окно. То — на корешки, корешки книг.

И — на неё же, прямо.

Она — в окно. На свои листики, карточки.

И — на него же, прямо.

И когда вот так, напрямую, они встречались — здесь, в безвидном и беззвучном уголке, — на секунды было рассказано, выражено и отвечено дальше всех мыслимых слов, дальше всех допустимых границ: дочиста рассказано, до всех болей обжаловано, и прощено, и отвечено «да».

И от открытости, явности этого понимания — нельзя было выдержать взгляда больше нескольких мгновений: всё тогда сгорало!

И первая Вера утягивала глаза, спасалась.

А то и он — круто отворачивался в окно.

И продолжал сидеть.

Даже от таких вот встреч-молчанок, может быть, следовало бы уклоняться. Ибо не знаешь, когда что наступит.

А согревало: что Вера ему нужна!

А утешало: что во всякую минуту она может всё вызвать и изменить. И самой быть счастливой. И сделать его.