Но сидя сорок, пятьдесят минут — не всё же время молчать. И даже не слишком протяжно молчать, не слишком часто замолкать.
И Михаил Дмитрич рассказывал, и те разы, и сегодня, — о другом совсем, но тоже давящем его.
Сегодня, к счастью, опубликован восьмичасовой день, хоть это решилось. Да если б хоть восемь часов-то работали, а то ведь не будут.
Переложил голову с одной руки-подпорки на другую.
Но и много ли этим решилось? Заводской процесс распался. Разве сейчас военные заводы способны перестроиться с двух смен на три? Только если ничего не перестраивать, а лишние часы оплачивать как сверхурочные. Но ошалелые партийные агитаторы требуют запретить и сверхурочные.
И удивительно и страшно было Вере, что не находила она в себе жалости к той женщине. Как будто — и нет её, как будто не она между ними. Что это?..
Кому? как? через какие уши? с какой трибуны объяснить: мы и так уже несколько недель не работаем как следует, мы и так уже не выполняем военных поставок. Да нельзя же и примитивно сравнивать нас с Европой — у нас же сколько церковных праздников в году! — это и семичасового не получится. Как это вложить каждому рабочему: неужели мы оставим наших братьев беззащитными перед огнём свинца? Неужели мы пустим врага во внутренние российские губернии?
Так — порциями он что-нибудь говорил, она — кивала, удивлялась, сочувствовала. Иногда протирал по лбу наискось большой ладонью.
Сам он — не в силах разорвать своего узла, но отдавал это ей и обещал подчиниться.
Нет, не та женщина была препятствие Вере. А — та девочка. Восемь лет, ещё ломкий стебелёк. Неповинная девочка.
И даже тем беззащитнее, что не его родная.
А он, если скажет о ней, — всегда с нежностью. И как же — отнять его у девочки?
И так — ноет. И так — ноет.
Не было томика в русской литературе, который бы Вера не заглотнула трижды, дважды, единожды, — и навсегда они, живыми спутниками: Антон-Горемыка или немой Герасим, пронзительно обречённые Варвара и Настя из «Жития одной бабы» — «беда у нас смирному да сиротливому», — и всё ниже, ниже, и в «Тупейном художнике» разбитой спившейся крепостной артистки любовь к её растимым теляткам — и боль, когда ведут их резать.
Теляток!..
И что ж — всех их не было?..
Объяснять рабочим ситуацию — такого обычая у нас нет, и некому, людей таких нет. Да заводская администрация вся напугана, оставлена без защиты, перегоняют друг друга в уступках. Уже многие инженеры смещены рабочими. И два директора, на Невском судостроительном вот.
Да не всего ли об этом он и пришёл рассказать?.. Может быть, другого и не было?..
— Да за что же, Михаил Дмитрич, такая ненависть к инженерам?
Это имеет историю. По поспешности нашего промышленного развития инженеры очень быстро продвинулись в заработках, богатая обстановка, роскошные квартиры, — вот уже и в кровопийцах. Конечно, ещё бы немного свободного развития, и стали бы доравниваться в заработках и умелые рабочие, не было бы этой трещины. Но — война, а теперь вот...
Однако если и заполнение времени — рассказ этот подпирал Петроград, полы благополучной библиотеки, снизу, коробя, — теми чёрными загадочными фигурами, какие мы и встречаем на улицах, да не слишком много думаем о них.
На одних заводах требуют: сокративши рабочий день — ещё теперь увеличить и заработную плату! На других рабочие сами стали устанавливать расценки, с большими, конечно, завышениями. Где — запретить увольнять без заводского комитета. Где — отменить обыски на проходной.
Ужасны ошибки, уже сделанные нами. Но ещё ужаснее — которые мы, может быть, сделаем. Как не ошибиться вперёд? Отклонить сейчас — это вообще уже отказаться от жизни. Двадцать семь лет. Это уже — похоронить себя.
И как же эта агитация за неделю всех поглупила: рабочие вообразили, что могут сами избирать мастеров и инженеров! Как будто они могут оценить их технические способности. Да ведь и листовки такие свежие ходят: все ценности создаются трудом рабочих, а инженеры и фабриканты — ничего не делают.
А однажды показал фотографию девочки. Какие испуганные глаза!..
Зачем показывал?
Он такой современный, индустриальный. А совесть — нежная. И не оцепенеет в нём.
Недотёсанное, сильное лицо Михаила Дмитриевича стыло в недоумении:
— Вообще такая природа человека? — сила, власть — и опьянились? Ведь что делают! На некоторых заводах, я слышал: материалы портят, раз не уступают по-ихнему, и грозят станки бить! И инструменты воруют, домой тащат.
Но и взять на себя весь этот перелом? — ведь во всю жизнь не изгладишь с души.
Косая гримаса по его большим губам, крупному носу.
— Да и трогательные же есть. Ведь и правильного же сколько. Запретить женщинам подносить тяжести. Где поставить вентиляторы, где умывальники с полотенцами. Уничтожить чёрную книгу предпринимателей. Конечно, заводчикам надо многое давно уступить. А они отступают только в страхе.
Любимая Ирина Годунова, ступая чистою меж мерзостей, неблагодарностей, и хлопоча за своих неприятелей...
Пусть будет только жизнь
Запятнана твоя — но дух бессмертный
Пусть будет чист, не провинись пред ним!
Ведь что, оказывается, в революции губительно? — быстрота. Никто ничего не успевает понять — а все только тянут руки и рвут своё. Если б можно было убедить рабочих поверить, что их положением заняты и другие, и что их спокойствие сейчас было бы для них не потерей, а выигрышем! Но если б и рабочие могли понять — хоть солдат, всего-то! Как же можно тут начать устраиваться — а солдатам не слать снарядов?
Спохватился, что много ли говорит, или ей неинтересно.
Так в перемолчках и переговорах прошли его прошлые визиты, проходил и сегодняшний. Но с потемнелого лица его — снимался и снимался вдавленный отпечаток тяжести.
И Вера — молчала. Она не находилась — что. Она хотела бы найтись — только помочь ему в тяжести. Но, вот уж, она была самый последний человек, который мог бы что-то посоветовать об этом чёрном трудовом почти подземном мире.
Молчание затянулось. И взгляды опять встречались — так близко, так страшно. И секундами казалось, что сейчас нашатнётся на них обвальный разговор. Одного неосторожного слова достаточно.
И в торопливом испуге Вера сама искала, чем заполнить затянувшуюся тишину.
О воззыве их библиотеки ко всем типографиям России. В неуправляемые эти дни, когда никто никому не приказывает, никто никого не слушается... Чтоб великий переворот сохранился в памяти потомства в виде полного собрания печати... Все бы, по гражданскому долгу, присылали в отечественное книгохранилище по два экземпляра даже каждого листка, афиши, плаката...
И к чему это она? — из одной только неловкости. Он как и не слышал. Но уже за эти полчаса голова его как-то выше стояла.
И он первый раз — улыбнулся ей, крупногубой своей улыбкой.
И — она ему, из тихой незаметности.
И — что-то он должен был тут сразу сказать?! Вот сейчас?!!
И сказал:
— Так мы перезванивались, встречались... И решили: все теперь образуют союзы, соберём и мы, Союз Инженеров. Тогда мы сможем с Советом Депутатов как-то разговаривать.
Сегодня вечером, вот через час, на Николаевской улице и будет у них первое заседание. Он туда и шёл.
Но — не зря тут посидел. Лицо, глаза становились выносливей, терпеливей.
И это была — награда Вере.
Разве было бы светлей, если б они воспользовались своей — взаимной — в общем, свободой?
557
Шляпников поставил, наверно, рекорд: от последнего октябрьского приезда в Россию пять месяцев бессменного подпольного состояния, без всякого своего угла, всё в скитаниях по Питеру, по чужим квартирам, под слежкой, по полночи заметая следы. Но уже втянулся и, может быть, такой-то жизни перенёс бы и год. А вот две недели революции домотали его, после подпольной усталости их-то он и не выдержал: совсем другого вида гнёт, и на разрыв. В зеркало глянул — просто старик, с лицом ссунутым, усами обвисшими. (Сашенька не разлюбит?)
А заботы — заваливали. Буржуазная печать подхватила всей бешеной улюлюкающей сворой — и обставили большевиков травлей. Рассчитывая на народное легковерие и темноту (а они и есть у нас), в одну кучу валили царских контрреволюционеров, агентов Вильгельма и большевиков. Создалось такое погромное настроение, что опасались за присвоенную типографию «Сельского вестника» и стали держать там вооружённый караул. А тут и неприятности с разоблачением провокаторов, — выставляли в окнах «Русской воли» на Невском, будто Черномазов был главный редактор «Правды» (а совсем недолго) — и вот потому «Правда» учит нас: «долой войну!».
Шляпников потребовал от Исполнительного Комитета Совета защиты большевиков от клеветы. Но эта вся меньшевицкая рухлядь показала себя: «Теперь свобода прессы, защищайтесь сами.» Ни «Известия», ни «Рабочая газета» не выступили в защиту большевиков: делали всю ту же молчаливую мину, а на самом деле злорадствовали.
Ну что ж, чем больше бешенела буржуазия, тем самым, значит, верней мы и действуем? — попали в самую больную точку. Трудно, опасно разворачивать интернациональное знамя, но стоит того! Зло и весело!
Однако — внушалась масса. И были случаи на улицах: вырывали у газетчиков «Правду», рвали, а то и сжигали. И это делала — толпа, не подставные какие лица. И никто не смел вступиться.
И даже в революционном Кронштадте — и там засомневались в большевиках.
Гоняя от филёров по питерским огородам и пустырям, ворочая забастовкой на 100 тысяч человек, Шляпников привык считать себя слитно с народом. А вот — он повис как на обрывках. И ничего не мог делать задуманного. И потерял уверенность в правоте.
Но ещё и эту травлю круговую можно было бы выдержать, — а достиг питерских большевиков удар от собственных ссыльных думских депутатов из Сибири. Глупый Петровский запросил телеграфно Чхеидзе, какой придерживаться программы. А Муранов выступил в Ачинске с поддержкой Временного правительства! Вот так да! Это сразу сюда донеслось, и тут тем гуще засвистели против Шляпникова, что он действует безответственно, и среди самих большевиков единства нет, не знают, что делают.