Как тут не потеряться? Может и правда ополоумел?..
Вот так со всех сторон вместе доточило его подпольную усталость — и дальше не мог он без поддержки и смены.
А прийти поддержке оставалось — только из-за границы.
Но из революционеров, скрывавшихся там, никто до сих пор не ехал. И от Ленина не прорвалось — ни даже нескольких слов телеграфных! В Швейцарии как затаились, ни звука оттуда: что они думают? что предпринимают?
А как нужно было Шляпникову сейчас рядом — светлую ясную голову! Хоть не Ленина, Сашеньку бы!
Но она — не ехала, хотя ей из Норвегии было близко, поездом. И не писала, когда приедет. Только в первые дни проскочила от неё одна восторженная открытка, поздравляла с революцией.
А — ни слова любви. Не поместилось просто?..
И не ехала.
И не писала, когда приедет. Задерживалась почтовая переписка? Так приезжал за это время один товарищ из Стокгольма, привёз письма от левых шведов. А от Сашеньки ничего не было, хотя могла она передать.
Думать и горевать было некогда, и тем более впустую измысливать: а может быть?.. Нет ли тут простого бабьего отвороту?.. Да когда бы так быстро? Да отчего бы?..
А он уже не представлял себя без Сашеньки когда-нибудь. Она помогала ему верить, что — прав, и стоять на своём. Вдвоём с ней он был сильней и полней не вдвое, а больше.
Но — не ехала. И не писала.
Пытался связаться телеграммами — ничего не вышло.
После опозоренья от сибирских ссыльных — только и ждать было теперь помощи из-за границы. Ленин — все разногласия всегда решал одним ударом. И не может быть, чтоб он сейчас поддержал Временное правительство или войну!
Но как его дождаться?!.
Оставалось — посылать гонца в Стокгольм: узнать, в чём дело, и понудить их ехать быстрей. Нашли такую, Марью Ивановну, знала и конспирацию и языки.
Подозревая Временное правительство, да даже и Совет, что будут препятствовать возврату заграничных большевиков, формальный повод придумали: вызволить застрявшую литературу. Надо было получить паспорт на выезд. Но общественное градоначальство, занявшее Гороховую, ещё пока не расторапливалось со всеми делами.
Тогда придумал Шляпников сходить в Военную комиссию: ведь препятствия на границе могут быть именно военные, это им подчиняются сейчас пограничные власти в Белоострове и Торнео. Да Военная комиссия и оставалась ещё тут рядом, на втором этаже Таврического.
И всё сделалось быстрей, чем в социалистическом Совете или бы в градоначальстве. Вежливый подполковник выслушал, пошёл составил бумажку и принёс её, за подписью Ободовского: «со стороны Военной Комиссии не встречается никаких препятствий к выезду имярек такой-то».
Дали Марье Ивановне комплект вышедшей «Правды», большевицких воззваний и листовок, пусть это всё посылает Ленину на проверку. Но ещё раньше телеграфирует ему из Стокгольма: скорей, скорей бы возвращался в Россию!
И — Сашеньке прямое письмо: что ж ты не едешь, Милунечка! Что с тобой? Так тебя жду!
558
Легла на Гиммера ещё одна творческая работа. Стало известно, что Временное правительство коварно разослало войскам новую присягу, даже не известив Исполнительный Комитет. (И узнали-то — от приходящих солдат!) И теперь поручили Гиммеру и Эрлиху проанализировать текст этой присяги и выдвинуть поправки, чтоб её опротестовать. И в новой комнате ИК, где сперва не хватало столов, Гиммер с Эрлихом на широком подоконнике, грудями на него же, читали и поправляли присягу.
Одиозность и неприемлемость присяги бросалась с первого же чтения: она должна была завершаться крестным знамением для православных и целованием преславного корана для магометан,— дикий анахронизм для революционных дней, чего не мог допустить социалистический Совет. Что за отжившая форма? И где же тогда свобода вероисповедания?!. Да даже если стать на точку зрения христиан — клятва есть насилие над душой!
Да вообще, присяга как таковая, обломок рухнувшего царизма, не должна позорить новый строй! Что присяга? — в день революции она была превосходно нарушена солдатами, и все шли дружными рядами, — и зачем же присяга??
Но если вникнуть, то главная одиозность новой присяги была даже и не в этом, а в словах: «полное послушание начальникам, когда этого требует мой долг солдата и гражданина перед отечеством». Что это? Послушание, полное и безоговорочное? Как это может иметь место? Всякая истина конкретна и тем более в революционное время. Послушание — даже если против завоёванной свободы? Послушание, — а если против народа? против республики? А если — против Совета рабочих депутатов?
О-о-о, тут была тонкая штучка, хитрый замысел! Пауки из Временного правительства не дремали! Они хотели оплести армию дисциплиной покорности и так вырвать её из-под Совета.
Посовещались с Нахамкисом, тот вспылил и шумел: не уступать! не допустить! Не могут выполняться распоряжения никаких воинских начальников, если они идут вразрез с волей Совета!
И вот, природно невоенному человеку и врагу этой войны, Гиммеру надо было теперь исправить присягу для всех военнослужащих России!
Но и что присяга! — мелочь, когда надо продвигать Манифест ко всем народам мира. Министры все обманщики, и Милюков из них первый. Жгло Гиммера, как Милюков обошёл и обманул его на своём радио «всем, всем, всем»: что революцию, якобы, произвела Государственная Дума. Простить не мог он Милюкову, и хотел отплатить ему Манифестом как бы в личную месть.
Эти дни Гиммер бродил, весь углублённый в свой Манифест. Надавали на Исполкоме поправок, и поручено было их все учесть. Но поскольку поправки пришли и слева, и справа, то понимал Гиммер, что работа — бесперспективная, и к исправленному тексту будет столько же недовольств и поправок. И он напрягал тонкость ума, как ему извилисто проползти между всеми возражениями и опасениями — и развернуть на весь мир своё интернационалистическое знамя.
В таком рассеянии он мало замечал заседания ИК, панику вокруг побега царя. Он то и дело вытаскивал свою затёртую бумагу и нечиненным карандашом вписывал четвёртые и пятые строчки поправок, где уже и прочесть их было невозможно.
Но ещё и сам он не выбрал оптимальные варианты — как объявили ему вчера, что придётся прочесть проект Манифеста на общем пленуме Совета. Гиммер ужасно взволновался: и потому, что текст был ещё не доработан, и — кто там на Совете мог оценить все его изощрённые тонкости и находки? И — как он голос найдёт для большого зала, не получится ли опять немая рыба? (Соколов предлагал выступить вместо него.)
Исполкомовцы шли в Михайловский театр большой разговорчивой группой, по улицам всё ещё зимним. И тут, по пути, прибились к ним два вернувшихся циммервальдиста, первые наши ласточки из Европы! И радостно, и тем ответственней при них чистота Манифеста. Они оба возмущались радиограммой Милюкова: просто кутерьма в головах, если всё — для победы и в руках цензового правительства, так зачем тогда вся революция? Ещё нажгли они Гиммера жаждой — скорей, скорей провести Манифест!
Но собрание Совета оказалось полным базаром. Много кричали, много волновались, и опять о похоронах жертв, и о городской милиции, и могут ли в ней участвовать дворники, и как производить в ней выборы, и опять же не дошло. И хорошо, Гиммер был даже рад.
Зато сегодня на ИК решили ещё раз слушать и критиковать его проект. (Между тем очень перепугался Гиммер, услышав, что депутата Суханова направляют комиссаром в провинцию. Ужас! — его перекидывают с мировых вопросов на провинцию?.. Но оказалась ошибка: это — другого Суханова, настоящего, думца.)
И снова, и снова нападали на проект и слева, и справа! Но уже все устали вникать, и споры шли вокруг частностей. Замотал их Гиммер! Свою главную циммервальдскую идею он за это время обставил такими несомненными бастионами, что их уже не так легко было подорвать. Вот было главное положение, которое трудно оспаривать социалистам: «российская демократия будет противодействовать империалистической политике своих господствующих классов и призывает народы (не правительства!) Европы к совместным выступлениям в пользу мира». Это был тезис всеобщей классовой борьбы, даже во время войны, — и это был настоящий циммервальдизм! А оборону отечества — он не мог вовсе отвергнуть из-за Гвоздева, Богданова и других правых меньшевиков, но Гиммер ловко назвал её: «защищать нашу свободу от реакционных посягательств как изнутри, так и извне», — то есть на первом месте опять-таки классовая борьба, но в том числе не дать себя раздавить и Вильгельму.
Это вовсе не было обязательство продолжать войну до победы! Это — ловко было составлено! Это не значило отдать себя в хищные лапы российского империализма! Защита революции не обращалась тут в простую оборону своей страны от других наций! Это — острым ухом было проведено! Но — и затушёвано, но и зарисовано сложными кривыми фразами, чтобы собрать на ИК большинство.
А гвоздевское крыло всё добивалось: а как же защита страны от опасности германского ига? А левые считали «штыки Вильгельма» недопустимым шовинизмом. Эсеры прицепились к «пролетарии всех стран, соединяйтесь», почему не «в борьбе обретёшь ты право своё», они не хотели социал-демократического лозунга.
Уже и Гиммер начинал в этих спорах терять сознание, шли черно-зелёные круги в глазах. И вдруг — проголосовали «в основном — за», только вместе с Эрлихом и Стекловым доработать поправки. (Стеклов, избежавший всего труда, мучительного составления, теперь лез накрыть и возглавить и этот проект. Он был тот, из сказки, «я вас всех давишь!»)
Их же тройке поручили и обработать пришедшую в Совет телеграмму Вандервельде. Хитрый этот оборонец горячо приветствовал, горячо приветствовал — российский пролетариат, крушение самодержавия, — а перекидывал на то, что теперь среди союзников все народы свободные и, значит, должны сомкнуться в великой борьбе.