Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И СЕДЬМОЕ МАРТА (стр. 88 из 215)

— Но как возмутительно, — горячо говорила Руфь, — сейчас пишут газеты, пытаются пробудить противоестественное сожаление: «император осунулся, превратился в старика с глубокими морщинами», — да просто напугался в тюрьму попасть! Суздальские богомазы и тут рисуют свои картинки. Просто неловко и стыдно читать об «их личной трагедии». Его трагедия — не короля Лира, а — тюремщика, от которого убежали арестанты. — Красивые тонкие губы Руфи выделялись в непреклонном изломе. — Или: у царицы дети больны, подумаешь трагедия, как нас хотят разжалобить. А от скольких детей отрывала политических отцов грубая рука жандарма! Конечно, революция не игрушка.— Кончики тонких прозрачных её ушей запылали. Добавила ходкую фразу: — Революция — не балет.

Но тут горбоносая, со впалыми щеками, всё молчавшая Ханна осадила:

— Так нельзя, Руфь. Трагедия всяких людей — есть их трагедия, и больных детей особенно. Вот, приезжают из Петербурга, рассказывают, что городовых топили в прорубях Фонтанки и через два, через три дня после переворота. Кто они? — простые стражи уличного порядка, — хлебай ледяную и грязную воду, иди на дно. Не говорите мне: всё это прошло не при слишком хороших знаках.

Руфь смутилась:

— Каких знаках?

— Небесных, — отрешённо ответила Ханна, не опасаясь, что кто-то тут улыбнётся.

А Шрейдер вздохнул:

— Мы в России — не в гостинице. Надо уметь её понимать, и с её стороны тоже.

Ханна вернула всех к тому очищающему возвышенному, как и хотелось настроиться.

Давид уже прислал второй автомобиль, пора выходить.

Ехать надо было в цирк Никитина.

561

И правда, Ксаночка была Ярику ближе родной сестры Жени: та училась далеко, а с этой отрочество общее. И с годами всё большая почему-то сладость была называть её сестрёнкой, и в постоянном заботливом тоне между ними, а то в случайной приобнимке — такая славная принялась игра (а ведь — нисколько не сестра, но от этого особенная и присладь). Эта игра ещё обновилась в предвоенный год, когда они оба учились в Москве, и естественно было при встрече поцеловаться и товарищам-юнкерам ревниво представить её как сестрёнку.

С годами в душе двоится, и сам уже начинаешь путать игру и действительность. Отношения, не сравнимые ни с чем.

Любил в карие глазки её смотреть с открытой нежностью и встречая открытую нежность.

Но в этот раз в Москве — отдавалось ему гулкими ударами по телу. Игра дошла до грани, что уже игрой оставаться не могла. Целовал ли её при встрече, глядел с дивана, как она для него танцует, поглаживал ли руку под перчаткой, — если это и была игра, то уже совсем другая, по новым правилам, и глубока, — но чтоб доиграть её, надо было отказаться от прежней «сестрёнки», а та — пролепила все извивы их отношений.

Две игры перепутались, и одна мешала другой. «Сестрёнство» так остро сближало! — но и загораживало. Как-то было бессовестно, греховно вдруг проломить это доверие. И вот когда он пожалел, зачем это всё игралось? Сейчас эту смугловатую, скуловатую, круглоплечую степнячку он видел прозревающими глазами, как если бы первый раз: уже лопалась зрелость из её губ, зубов, пальцев, смех жизнелюбный по делу и без дела, глаза побегивают, горят, — да зачем же они так застряли в их детской игре!

Но оскорбительно и грубо было бы разломить грань. Как будто своя семья, кровосмешение.

И несколько раз уже набегала горячая тень такая, что вот сейчас прорвётся — и всё назовётся откровенно. И отбегала опять.

Опять он ошибся, как и с Ростовом! Вся встреча с печенежкой была такая же ошибка, как и гощенье в семье, — близкие только загораживали. А в нём уже так заострилось, он, наконец, просто как зверь хотел женщину — и без этого не мог уехать на фронт, может быть под последнюю гибель.

Морока какая-то! Ярик выдержал первый вечер (думалось ещё и так, и так), выдержал ещё сегодняшнюю дневную прогулку, но на Каменном мосту перед закатом дошла его тоска до краю: что погубится вся его поездка, столько уже потерянных дней, — а он не может вернуться на фронт иначе.

И спасенье его было — оторваться от Ксаны сейчас же, сию минуту! И сегодня же всё осуществить, пусть с проституткой!

И он, не допроводив Ксенью, круто распростился и ушёл от неё.

А распростясь — пошёл наугад, не думая возвращаться и в казармы к товарищу, побрёл — как под пули идёт потерянный, не смеряясь с опасностью, хоть и погибнуть, — пошёл хоть изрешетиться, взять сейчас любую на любом бульваре, с опасностью заболеть, — но только провести с ней ночь, это билось из него с такой силой, он не мог больше откладывать!

А где их берут, где надо было их брать? Всем известно, что — на Тверском бульваре, прославленное место. А другого Ярик и не знал, но догадаться можно было, что — на всяком бульваре, удобней всего, можно ожидать на скамейках. (Да не только же, правда, по букве называли трамвай по бульварному кольцу «Аннушкой бульварной».)

Ближе всего был Пречистенский — и Ярослав свернул туда, в своём невладении. Садилось солнце — и время могло быть уже подходящим.

Прошёл половину длинного изломистого бульвара, миновал десяток скамеек, все подсохшие и по нехолоду кой на каких присели — там парочка, здесь с газетой, но и долго не посидишь, и подумал уже Ярослав, что это — промах насчёт скамеек, что ходить должны, как и рассказывали всегда юнкера, и не по одной, и наверно только на Тверском.

Как вдруг увидел на отдельной скамейке — одинокую молодую, копна чёрных волос из-под вязаной шапки видна ещё издали.

А ближе — именно это черноволосье, по плечи и густо обрамляющее голову, диковато и даже вульгарно, — именно оно почему-то наводило на мысль.

И поза была не такая, чтоб вот — присела на краешек, сейчас убежит. Нет, сидела она вполне углубисто, ожидаючи.

Кого-то? Она просто, может быть, ждала близкого, знакомого. По неумению различать — не хитро и оскорбить. Да никогда б Ярослав и не решился, если б не такой уж край у него был, обрыв отпуска.

А между тем, хоть и замедлив, он уже приближался, приближался к ней, и надо было решаться: так? или этак?..

Вид её был довольно бедненький, пальтишко с плохим меховым воротником.

А лицо показалось на подходе — даже отчаянно-красивым, зловеще-красивым, даже — таких не бывает, или это — от окружения непомерных её волос?

Обратиться? не обратиться? Фронтовая простота и семейная воспитанность боролись в нём. Как можно неловко попасть, стыдно!

Но красота её — решила. Такую красоту — сейчас! — он пропустить не мог.

А девушка смотрела не на прохожих, но косо вниз, немного презрительно.

И он бы — наверно сробел, миновал бы.

Но вдруг от сапог его — медленно она подняла глаза. И посмотрела — выразительными, чёрными (может, не чёрными, но — вся такая, но от волос) — прямо ему в глаза и не торопясь отвести.

И — всё было решено! — он уже уйти бы не мог, он как схвачен был.

— Разрешите — рядом с вами? — первое трудное, без соображения, спросилось само из него, как из груди выбилось.

— Пожалуйста, — ответила она, но не подвигаясь и без единого движения, всё так же обняв себя руками, может для теплоты, руки без перчаток под рукава.

Что-то в ней цыганское-не цыганское было, но вульгарно-загадочное.

Он сел, в пол-аршине от неё. И следующий вопрос ещё знал, какой задать (а уже потом не знал):

— Как вас зовут, могу я спросить?

Из своего презрительного взгляда на обтаявший лёд у себя под ботами, она ещё раз подняла глаза, теперь близко вровень, так и пробрало его.

— Вильма.

— Вильма? — Вот и сам родился следующий: — Что за имя? Никогда не слышал.

Она на это время не отвела от него глаз, рассматривала.

— Латышское.

Да, и акцент у неё был.

— Вы — латышка? Беженка? — ухватился, как будто это важно было.

— Да. — Голоса много не тратила, а густой был, настоенный.

— Из какого же места?

— С Двины.

— Вот как? — обрадовался Ярик. Почему-то хотелось заверить её дружественно, какую-то не грубую нить протянуть между ними. — И я от Двины недалеко воюю. Близко.

Но она не отозвалась. Взор увела.

— Близко фронт подошёл? — с сочувствием спрашивал он.

— Да. По тому берегу. Прямо против нас.

И... и... и всё?

И что ж ещё было спрашивать? Что другое — как будто невежливо. Он не мог спросить ни о семье, ни об образе жизни. Было бы глупо рассказывать ей, какие случаи беженства он знает ещё. Хотя: чем может жить латышка в Москве, каково ей здесь? Наверно, неважно. Ему, правда, хотелось узнать о ней больше.

Но вопросы его пресеклись.

А красива была — ужасно.

И красота её — помогала Ярику. Потому что хотелось красивого, не случайного, чтоб она действительно ему понравилась.

И она — нравилась.

Но ничего не доказывал ни её задержанный взгляд, теперь уже отведенный, ни сиденье их в полуаршине.

А из-под самого её подбородка — вот одно некрасивое у неё, широкого твёрдого подбородка, — чуть выдавалась пунцовая ткань с цветками, косынка.

Ничто не было доказано и никак дальше не разъяснялось. Может быть, она сидела здесь совсем не за этим. (А может быть — за этим, но вышла первый раз и сама не умеет?) Свободное — что-то было в обмёте её волос, стеснительности её или прямого запрета он не чувствовал. Но развязности не мог себе нагнать.

И так посидел ещё, молча.

Но и она продолжала сидеть, не переменяя позы, не уходя. Глаза — косо вниз.

Так это и был ответ?

Он вот как сказал:

— Я бы... пошёл с вами?

И почти сразу услышал, сквозь зубы, без поворота её головы:

— Пятнадцать.

И его — осадисто резануло. Всё оказалось — именно так, но зачем так грубо, как сбросило со скамейки на лёд. Да! Ему хотелось всего лишь одного, именно этого, — но хотелось так, чтоб отзывалось и в душе.

Но уже выбора не было. Дорвался.

— Пойдёмте, — сказал.

И тут же подумал: а как же они пойдут? Её вид, — идти с ней под руку ему невозможно...