Но оказалось просто: совсем рядом, в Антипьевском переулке. Вильма шла на плечо вперёд, а поручик — чуть сбоку и сзади, весь — за её буйными волосами.
Антипьевский! — надо же! — как раз вдоль задней стены его родного училища. По ту сторону сколько маршировал — думал ли, что всё разрешится рядом, вот так?
До войны и без фронта он бы так не мог.
Маленький двор, двухэтажный дом в глубине. Тёмная лестница, ещё без света. На третий, мансарда.
В первой убогой комнате, которую надо было им пройти, сидела за столом с неубранной едою — другая девушка, не такая красивая, но пожалуй похожая, — сестра?
Странно так проходить — Вильма не познакомила, не сказала ни слова, шла в следующую комнату. И Ярослав, кивнув той девушке (та не ответила, как не заметила), — за Вильмой.
И Вильма накинула крючок на дверь.
Вторая комната, скошенная крышей, была тоже мала, скорей не чистая. Одна полуторная кровать, одна одинарная, обе под простыми одеялами. Комод под кружевной дорожкой, на комоде стоячее зеркало. Вешалка, стул, табуретка.
Через единственное подкровельное малое окно ещё падал сумеречный свет, и не было надобности зажигать.
Вильма ловко сбросила пальто, шапку, — волосы ещё больше рассыпались, а пунцовая — оказалась на ней шаль, в обхват плеч её, сильных облокотий, — и концами сведена под пояс впереди. И в нищей сумеречной комнате эта пунцовая шаль загорелась как жар-птица. И сильные глаза Вильмы против окна смотрели на Ярослава в упор. И гордо.
И так это вспыхнуло разом — Ярику теперь опять показалось, что — лучше он и найти не мог! Это было чуже, странно — и восхитительно!
Он подошёл к ней распутаться в шали — а воротник оказался вырезной косяком, открывая шею и душку.
Оставалась одна опасность — но спросить её прямо было невозможно, да ведь и не скажет. Оставалось только — доверять ей. Да если б не эти «пятнадцать» — а может, процеженные так с непривычки? — он поручился бы, что она вышла на бульвар в первый раз.
Но какие опасности он не переходил в жизни, не страшней же. Спросить — было невозможно.
А ещё: отстёгивал шашку с револьвером — почему-то мелькнуло, что и это опасно, в чужом неосвещённом месте.
В комнате быстро темнело — и только привыкшими глазами он продолжал досматриваться до неё. А пунцовый платок на стуле — гас, гас, потом погас, не различался.
Сперва помнилось, что за дверью сестра. Потом забылось.
Но ему действительно хотелось — войти в её грудь! Заглянуть в её жизнь. Ему хотелось — в чём-то и полюбить, нешуточно.
Он нуждался — ещё и кусочек своей души оставить у неё.
Чуть шелестили шёпотом.
И обнимая, он спрашивал:
— А можно — я до утра останусь?
— Нельзя. Придёт мама и все, ночевать негде.
Но ещё лежали в полной темноте.
Чего не было в её теле — нежности. Но — сила.
Лежал — и уже сейчас подумал: ведь будет её вспоминать, и может — долго.
— А я тебя — запомню, Вильма!
Кажется искренне ответила:
— И я тебя.
562
Сегодня среди революционеров уже пожилой, 43 года, Нахамкис однако сохранял все преимущества никогда не болевшего человека, кровь с молоком. Хотя он всю жизнь отдал революции, начал уже с пятнадцати лет (ещё жив был Чернышевский!) пропаганду среди одесских рабочих, — однако не измытарился по каторгам и сумел не подорвать здоровья. В единственную свою ссылку он попал под свой 21 год, из-за чего не погнали его ни в Верхоянск, ни в Колымск, а в самом Якутске призвали по воинской повинности, он был зачислен рядовым в местную команду и от службы только ещё укрепился. Запрещено было дать ему чин даже ефрейтора, но он исполнял все должности унтера, дежурил по роте, даже заведовал ротной школой — и ещё укрепился в себе, по-командирски. А политическая уверенность у него уже тогда была такая, что потом, живя в одном доме с якутским вице-губернатором, не раскланивался с ним (наслаждение презирать!), а мирового судью принимал у себя в гостях. Да после военной службы он в Якутске задержался недолго: хоть оттуда трудно было бежать, на пароход при полиции не сядешь, но и пойманных особенно не наказывали, так что рискнуть. Его полуротный офицер, с характером Ноздрёва, пивал запоем и в белой горячке бредил революцией, что он с полуротой сразу перейдёт на сторону народа. Этот поручик и помог ему бежать по зимней Лене на почтовых, спрятавши в своём возке. (И когда позже открылось — поручик не пострадал, а только письмоводитель за подделку документа.) Затем вослед своему беглецу уже беспрепятственно выехала и жена с ребёнком.
За границей Нахамкис не бедствовал, ибо всегда была помощь от отца из России, — не должен был выколачиваться ради грошей, а мог отдаться, свободной революционной деятельности, — да уже и тогда влёкся к литературной, намечая стать писателем, как и кумиры его — Чернышевский, Добролюбов, затем и учитель Плеханов. Однако поклонение Плеханову не было стойким, после II съезда РСДРП заколебался он, не примкнуть ли к Ленину (а какой-то он неполноценный, будто со срезанной частью головы), — но по независимости и яркости своего характера не примкнул ни к кому, а остался — вот и до сих пор — социал-демократом внефракционным, это давало и большую свободу движения всякий раз. Очень сблизился за границей со своим земляком-одесситом Парвусом, вслед ему покатил в Россию на революцию Пятого года, но поучаствовать не успел: пришёл посидеть на заседание Совета рабочих депутатов, как раз последнее, в его гамузе арестован, да как непричастный скоро освобождён.
В последующие годы, хотя тактически принято было грозно проклинать годы реакции, — однако было довольно-таки выносимо. Нахамкис стал негласным направителем («секретарём») с-д депутатов 3-й Думы, — там серенькие были, а он вёл их со всей широтой своего революционного кругозора. Но и более того: в эти годы он мог отдаться и своей литературной страсти и своей верности идеалам шестидесятников, от которых отчётливо ощущал своё происхождение, — и написал, и прямо в России напечатал, под псевдонимом Стеклов, научно-полемический труд о жизни и деятельности Чернышевского.
Наш великий предтеча! Один из величайших людей русской истории! Великий мыслитель с гордостью Прометея. Русский Сен-Жюст. Наш первый якобинец (не случайно, что и «Молодую Россию» и многие анонимные прокламации — все, и враги, и сторонники, приписывали ему). И подошёл вплотную к научному социализму! — всеми своими корнями Стеклов чувствовал себя от него, и окажись на его месте, вот так же бы и поступал: с умной личной осторожностью (их общая черта!), но энергично поддерживал бы студенческие волнения; с ликующей замкнутой радостью следил бы за грандиозными петербургскими поджогами, спалившими десяток густых кварталов так, что пламя перебрасывалось аж через Фонтанку, толкотня телег, карет, судов на реке, погорельцы с узлами на площадях, и вдали от пожара уже вяжут имущество, огонь охватил и министерство внутренних дел, Петербург представлял вид города, подвергшегося бомбардировке неприятеля, и после того ещё несколько дней сряду вспыхивали новые пожары в разных местах города (кто те безымянные юные смельчаки, клавшие паклевые факелы в дровяные сараи? — остались нам не открыты); и так же не сдерживал бы кровавой ярости в воззвании «К барским крестьянам»; и так же бы негодовал на пошлость глупого Герцена, низко открывшего из-за границы кампанию против радикалов, развязавшего рты всем либеральным иудам в России, да ещё неуклюжим промахом подавшего нечаянный документ к аресту Чернышевского; и так же вызывающе-уверенно вёл бы себя под долгим следствием, зная, что у палачей не может быть доказательств. (А смог ли бы в неустанных литературных занятиях выдержать 20 лет заключения, мученичество?.. Писать, писать — только для того, чтобы тут же и сжигать?)
Последовательно отражая философские воззрения Чернышевского, систему его этики, эстетики, историософии и политэкономии (да даже изобретал он и машину вечного движения — ради уничтожения пролетариатства), — то и дело находил (перенимал) Стеклов не только глубокое сходство убеждений (например, в интересах трудящихся масс полностью разрушить как всю систему старого самодержавия, так и всё лживое здание александровских реформ — прежде чем они утвердятся; и — никогда не допустить крестьян до индивидуального владения землёй, только общиной! — актуальнейший вопрос сегодня); не только общую кипучую ненависть к реакции, общее презрение к бледно-розовым либералам и предчувствие оказаться после переворота вождём крайне левой стороны; не только общую страсть к писательству («Что делать» и «Пролог» написаны прямо сразу набело, без единой поправки, — именно так же и писал Стеклов! а ведь у Чернышевского погиб и ещё один роман, о котором односсыльцы свидетельствуют, что он был бы евангелием и библией современного человечества!); но и совпадение многих даже личных черт, как рассудочность берёт верх над воображением, мыслящий человек может отстраниться и от любви, владение собой, когда нужно отступить — то и вовремя отступить; в год написания этой книги — столько же ему было лет, как Чернышевскому в год гражданской казни, и у обоих — якутская ссылка. Но! — легко прийти в революцию из революционной среды, а каково было Чернышевскому из гущи реакционного православия, от того отца-священника, который даже на своего архиерея доносил о неправоверии! Этот мир так цепко въелся в Николая Гавриловича, что, уже будучи вождём петербургских радикалов, он, проходя мимо церкви, всё не мог удержаться, не перекреститься... (Это дураченье народа православным духовенством всегда отвратно поражало Нахамкиса: сел в поезд с несколькими пролетариями, дёрнул в путь паровоз — и они все перекрестились, как самые тёмные крестьяне. Да что, если некоторые члены Совета рабочих депутатов Пятого года, посаженные в Кресты, когда возвращались с прогулки — крестились на икону в тюремном коридоре...)