Издавая труд о Чернышевском с отодвижкой на сорок лет от событий — мог Стеклов неистовым революционным духом обнажать всю казённую ложь. Уже не было в России такой цензуры, которая мешала бы ему хлёстко спорить с теми как будто остывшими реакционными зубрами и Третьим отделением, а он-то сам, как и его читатели девятисотых годов, отчётливо прозревал за теми — нынешних псов царизма, всех матёрых палачей по ту сторону баррикады. Только не мог он всласть исхлестать коронованного жандарма, лицемерного иезуита, верховного сыщика, кровожадного жёлчного тирана Александра II (теперь-то — наступило это время, будем делать второе издание книги), но зато уж — продажных тварей царских сенаторов, заскорузлых душонок византийского чиновничества, — ab uno disce omnes! — по одному суди обо всех, а особенно — всех либеральных шавок и брехунов из подворотен, не обойдя и патентованного либерала Тургенева, никогда не отстававшего от охранников, и реакционного изувера Гоголя, и полоумного мистического мракобеса Достоевского, политически павшего человека. Да после ареста Чернышевского русская литература впала в маразм, в прозябание на долгие годы.
Тем временем за революционные связи и вокруг думской фракции в 1910 подпёрло Нахамкису садиться и ехать в новую ссылку, но, к счастью, предложили на выбор уехать за границу, так он и сделал. В эмиграции снова сближался с большевиками, преподавал в их школе Лонжюмо, но снова отказывался вместиться в узкую ленинскую дисциплину. С 1913, после амнистии, мог возвращаться в Россию, но ещё задержался, июль 1914 застал в Берлине — и был избит немецкой озлобленной уличной толпой, принявшей за русского обывателя — его-то, с его взглядами! — тем особенно обидно, что он ещё до войны желал военного поражения России. (А ведь тоже мысль Чернышевского: предсказывал столкновение России с Западной Европой, и что будет она разбита, и поражение царизма приведёт к революции.) Хорошо, что немецкие власти быстро разобрались, социалистов сочувственно отпустили ехать на родину; Лурье, Коллонтай, другие товарищи остались в Скандинавии, а Нахамкис имел причины вернуться в Россию. Тут удалось стать чиновником Союза городов и прожить военные годы не только спокойно, но и весьма содержательно. С той же Скандинавией вели коммерческие операции, по поручению Согора Нахамкис уже в войну дважды проехался в Стокгольм за товарами, заказывать лекарства, а у кого? — у фирмы Парвуса-Ганецкого. С Парвусом не угасла революционная связь, создали каналы для денег — на поддержание революционных точек, но притекало и самому, с Фаберкевичем, с Подвойским, — столы их в Согоре стояли рядом. В войну появились специфически изумительные товары, такие как презервативы: в России своих не было, иностранные вздорожали сразу в десять раз, а именно при военном отсутствии мужей они стали особенно необходимы, и ещё к тому же ничтожны в объёме, без труда вкладывались в ящики согорских товаров, а потом продавались негласно в институтах красоты (такой вела и жена Нахамкиса) и по другим гигиеническим точкам.
Даже никогда так хорошо не жилось, как в эти два военных года, не сравнить с довольно жалкими эмигрантскими, — с этой ступени благосостояния можно было бы вообще начать очень приличную жизнь. Но — и война не бесконечна, и революция вот же прикатила, да не для обывательского прозябания и создан был духовный потомок Чернышевского, в полном расцвете здоровья, сил, умственных способностей, — и тотчас приложился к едва грянувшей революции, в первый же вечер вшагнул в Исполнительный Комитет, да не простым членом. Не только по своей физической выдержке он высиживал и выстаивал все сплошь часы заседаний Исполкома и над разморенным столом заседаний выкладывал своё тяжеловесное слово, — но и по политическому таланту кто с ним тут мог равняться? Изношенный Чхеидзе плыл по течению прений, не влияя на них заметно, Скобелев болтался без дела и значения, его посылали затычкой во все места. Слюнявые народники — ничего тут не весили. Только внефракционный Гиммер был голова комбинаторная, с острым соображением, вытаскивал идеи быстро, но по поспешности, перескокам, и лишённый фигуры и силы, никак не козырял в вожди, шёл к Нахамкису в хорошие подручные, как обезьянка на плече, для проверки теоретического курса. И всё направляюще открывалось Нахамкису: и посадить Временное правительство на его шаткое седалище и вести голос Совета «Известия». (Не успевая сам, ввёл туда друга своей одесской юности Циперовича.)
Даже сам удивлялся, как легко ему всё подаётся, нет отпора, бери власть. Ещё один-два шага, он станет председателем Всероссийского Исполнительного Комитета Советов — и это высшая реальная власть, сильней, чем буржуазный президент.
И тут — эта проклятая история со сменой фамилии. Нахамкис всю жизнь силился отделаться от этой позорной фамилии своего богатого, но недальновидного отца, и даже подал, в военные годы, прошение о том на высочайшее имя, что для революционера считается последним позором, ибо там обязательная форма — «припадаю к стопам», — но не успело обернуться, а вот революция, и теперь больше всего боялся, как бы не открылось это «припадаю к стопам». И вот подлые буржуазные газетки подняли патриотический визг об «анонимах в Совете» — и как раз может всё разоблачиться. Буржуазная печать — духовная жандармерия.
И теперь — нашёл бы то гнусное прошение и своими руками бы уничтожил, — но в каких канцеляриях его искать? И ещё хуже станет заметно.
А обидно ужасно: при всех его талантах и представительности — налеплена как бы в насмешку унизительная фамилия, уродливей невозможно сочинить, — как будто связывает руки и ноги, заклеивает рот.
В пятёрку Контактной Комиссии Нахамкис вошёл тоже не рядовым членом, а — центральным, самым видным и настойчивым (Гиммер привычно рядом, Филипповский в стороне от главных политических вопросов, а ещё только — Чхеидзе да Скобелев).
С этой компанией и поехали сегодня в Мариинский дворец, в автомобиле не успели сговориться ни о тактике, ни о конкретных вопросах, а в общем виде: давить и произвести впечатление. Тем более инициатива переходила к Нахамкису, он-то всегда найдётся, и что сказать, и как сказать.
В вестибюле Мариинского было, как и в Таврическом: солдатский караул кто курил, кто спал на скамейках, винтовки лежали. Но дальше было интересно посмотреть. Длинная с поворотом парадная лестница с ажурными бронзовыми перилами, стены белого мрамора, а колонны розового, в нишах — статуи античных воинов. Потом один двухъярусный круглый зал, другой двухъярусный квадратный — с верхней галереей, лепным орнаментом на стенах, там и маски, а над дверьми ландшафты, — нет, не туда зашли, — назад через круглый, тут золочёные фигуры вроде грифонов, а паркет какой, ничего правительство устроилось, да всё ещё не пачкано, окурки нигде не валяются, да разодетые чванные лакеи — как им самим не смешно своих манер? — теперь ещё один зал — Приёмная, с двумя каминами, высокими окнами на площадь, а по стенам опять барельефы, барельефы, — наконец ещё в новую комнату, где за бархатной синей скатертью их ждали четыре любезных и даже угодливых министра. И усевшись за этим столом — Нахамкис опять-таки возвышался крупной, крепко посаженной головой, оглядывал что своих незадачливых коллег, что этих припугнутых министров (почему-то не было главных — ни Милюкова, ни Гучкова), и, без лишней скромности, не мог не ощутить, что он тут — фигура центральная, поскольку Исполнительный Комитет доминирует над правительством. (Дождались! вот когда мы, красные радикалы, добрались и ущемим розовую либеральную блудливую слякоть.) Ещё никем так специально не названный и не выделенный, а становился в России чернышевец Стеклов — первым и главным человеком.
И это явное превосходство он посчитал необходимым выразить министрам на первой же этой встрече. И ждать долго повода не пришлось. Думал Нахамкис — сейчас они будут укорять ИК за резкие действия в Царском Селе, тогда бы им и всыпал. Нет, возражали очень деликатно, почти ласково. Думал — будет следующее столкновение о Верховном Главнокомандующем. Нет, ещё опережая советских гостей, Некрасов объявил им с улыбкой, что эта операция уже произведена, Николай Николаевич окончательно смещён, сегодня. Хорошо, но кто взамен? Алексеев? — реакционный генерал, Исполнительный Комитет не может и его допустить, даже временно! Князь Львов, благостно улыбаясь, спрашивал: а кого же? Вот тут Нахамкис не приготовил, не знал — кого. Тогда, успокаивал Львов, надо только чуть пообождать: Алексеев сам хочет уйти, и уйдёт.
А спор возник — об армейской присяге. Гиммер, который этой присягой много занимался, теперь выпрыснулся с упрёками, что Временное правительство действует самочинно, не оповещая Исполнительный Комитет: такой присяги они не имели права объявлять и даже в действие приводить, и всё без согласия ИК, и мы решительно ставим вето.
Застигнуты были министры врасплох: они искренно, кажется, не ожидали, они не подумали даже. Львов растерянно улыбался, расфранченный Терещенко принял вид размышления, Некрасов сочувственно и готовно развел руками: но как же теперь быть? Уже во многих частях присягали, не отменять же?
Но Нахамкис, единственный, кажется, тут среди них, кто оттянул действительную службу, знал и цену этой подлой воинской присяге, когтями забирающей душу рабочего и крестьянина. И невозмутимо продиктовал:
— Значит, отменить.
И вскинулся вдруг маленький смирный Мануйлов, которому по своим делам просвещения тут бы и сидеть нечего. Он вскочил, хотя вообще говорили сидя, — и возбуждённо, даже вскрикивая, тоном личной оскорблённости стал выбрасывать, что создаётся совершенно невозможная обстановка, никакое правительство в мире не может функционировать под таким давлением. Он понимает — сотрудничество, он понимает — добрые советы, но признать над правительством открытый посторонний контроль он отказывается! И если говорить о произвольных действиях, то произвольно действует именно Исполнительный Комитет, ни с чем не считаясь и не спрашивая правительства. Так был произведен и этот безобразный влом в Царское Село, так был издан «приказ №1» и «приказ №2», и ещё неизвестно сколько приказов... И ещё, и ещё... — Мануйлов уже бессвязно, но всё горячей выпаливал, выпалился весь — и сел, уже смирно, как бывает со взволнованными коротышками.