А тут ещё и сами годы после раздавленного багряного всплеска, невыносимые эти годы, после девятьсот седьмого, когда стало жить мрачней и тяжелей, чем до революции, — сама эта эпоха текла — ренегатская, безгоризонтная, рептильная. Отошла ослепительная эпоха, выраженная поэтом:
Славьте, други, славьте, братья,
Разрушенья дивный пир!
Теперь груди борцов задыхались без воздуха, и можно было воистину повторить другого поэта:
Бывали хуже времена,
Но не было подлей.
Раньше очень хорошо влиял на Вероню Саша, даже более влиял, чем тёти: на пять лет, на полгимназии старше сестры, потом на целый университет, в суждениях решительный, никогда не оставляющий возражения, пока не опровергнет его, не загасит, — он имел над Вероней такую власть ума и нравственного суда, что она стыдилась и каялась перед ним в своих отклонениях, старалась от них отмыться или хотя бы скрыть и быть достойной брата. Но на минувший год заглотнула Сашу прожорливая машина армии, а у сестры это был самый важный год, первый год курсов.
Вероятно бы окружение прежнее, какое господствовало в студенческой среде десять и двадцать лет назад, откорректировало бы в Веронике нужное направление сочувствия и ненависти. Однако — и это только в нашей многотерпеливой рабской стране возможно! — в послереволюционном угнетении студенчество не закалилось, не настрожело для борьбы, а поддалось общей усталости, сомнениям, наговариванию мутных пророков. Учащаяся молодёжь как будто забыла о заветах великих учителей, забыла даже о самом народе! Стало модно оплёвывать благороднейшие революционные действия. После нескольких жертвенных поколений потянуло в университетские аудитории смрадной струйкой молодёжи какой-то растленной, противоречащей самому представлению: “русский студент”, “курсистка”. Эта новая бесстыдно выставляла и даже хвасталась, что для неё святые имена Чернышевского, Михайловского, Кропоткина — просто ничто, пренебрегали, даже не прочтя их ни строчки, тем более — скучного Маркса. Молодёжь ушла в свои мелкие настроения. Если ещё продлится так несколько лет, то обломится и бесславно рухнет вся великая традиция полустолетия, всё святое свободолюбивое. И в такое-то гнусное время Веронике пришлось расти и формироваться!
Но ещё и в этой среде можно было избрать себе лучших подруг, — нет, на первом же курсе бестужевских к Вероне прилипла какая-то, сгусток отравы этого времени, — Ликоня или Еля (от невозможного купеческого Еликонида). Это была девушка совсем иного мира — играющая шалью, ломкой талией, натолканная символистическим вздором, то в роли апатичной, то в роли мистичной, то как бы призрачной до умирания. То и дело она декламировала, кстати и некстати, своих модных, туманный бред:
Созидающий башню — сорвётся,
Будет страшен стремительный лёт,
И на дне мирового колодца
Он безумье своё проклянёт.
Играла голосом, но ещё больше ресницами, сразу замечались её глаза с их отдельной красотой, переблескивающим значением, будто она видела в окружающем совсем не то, что все остальные. И голову переводила с медленным недоумением, а густые чёрные волосы были свободны до плеч, как у красавицы большого опыта. На волосах иногда лента, а на плечах шаль всегда, и Еля постоянно ёрзала ею по фигуре узкой, почти без таза, что тоже теперь считалось модно, и ещё лелеяла эту линию, нося прямые узкие гладкие платья без пояса.
Тем была ещё вдвойне ядовита эта девица, что не только с Вероней сдружилась не-разлей, но приезжал из армии на побывку Саша — она и Сашу околдовала, он поедал её глазами и сразу поглупел, утерял свой гордый независимый вид, которым так напоминал не отца своего, осмотрительного присяжного поверенного, а почти точно повторял дядю, героя Антона. (Саше и подходило сейчас под столько лет, в каких Антон был повешен, — это был оживший Антон!)
Но что могло быть в голове этой девчёнки, такой значительно-загадочной в поворотах? За чайным столом и мимоходом при всяком случае, вопросом или спором, зоркие умные сестры пытались выведать: что же там, в этой небольшой голове под этакой россыпью волос? есть ли вообще какой материал? Ведь она явно не жила светлым руководством разума.
— Но какая всё-таки перед вами задача, девочки? Жизненная цель?
Девочки перехмыкивались, Ликоня удостаивала вытянутыми подушечками губ, следя, чтоб они красиво сложились:
— Жить.
— Что — жить? Вообще — жить? Но — как жить?
Переглядывались, старались уклониться. Но если требовать неотступно, Вероника начинала говорить назидательно, как младшим:
— Ах, тётеньки, вы хотите нам навязать прогресс? Но всё политически прогрессивное — очень отсталое культурно.
Нетерпеливая Агнесса выпыхивала вместе с дымом:
— А между тем, ответ очень простой: наша задача, наша общая основная задача — борьба с властью!
Два носика, поуже и пошире, морщились:
— И что же потом?
— А когда падёт нынешний строй, спадут все цепи угнетения и откроются все возможности, в том числе и для культуры.
Ликоня стреливала испуганными глазками, движение вероятно отрепетированное:
— А если нет?
— Что нет?
— Если — не откроются?
— Откроются! — согласно отвечали тёти. — Гарантия в том, что наша интеллигенция — здорова, и её порыв обещает светлый выход больной стране. У России могло быть жалкое прошлое, ничтожное настоящее, но будущее её — грандиозно.
— Ах, тётеньки, — снисходительно вздыхая и губы чуть покривливая. — Да понимало ли ваше поколение, что такое культура? Девятнадцатый век имел серую культурную атмосферу.
Только задохнуться, словами не выразить:
— Наш век — серую? Наш?!.. Ну, ты просто... Ну, вы просто...
Девочкам даже может быть и жаль, но:
— Конечно. Всякие общественные идеи — неизбежно узки. Всё, что плыло с 60-х годов. Что у нас было? Политика, социализм, вся литература переперчена социальностью, вся живопись испорчена... Культуры как комплекса у нас...
— Да если б вы хоть с Шестидесятыми могли равняться! А то ведь нигилисты — именно вы. Как этот ваш кумир: к добру или ко злу —
... Есть два пути,
И всё равно, каким идти, —
да?
Не те нигилисты — светлые начинатели, оболганные дворянским миром и писателями-помещиками, а вот эти — с “Аполлонами” и “Золотыми рунами”.
Ликоня морщила лобик:
— Мы должны быть гражданами Вселенной.
Если спор затягивался, Вероника тоскливо вздыхала:
— Ах! Мы не знаем ни скандинавской литературы, ни французских символистов, а хотим о чём-то судить!
Мы — надо было понимать: тёти не знали, они-то знали!..
А если тёти очень уж напирали, девочки выскальзывали как-нибудь так:
— Ну, хорошо, лучше заблуждаться, но идти своим путём, чем повторять избитые истины.
А когда, для окончательного выведывания, настигали их тёти уже не в общественных вопросах, но в самой их цитадели — в любви, и проверяли высоту её каким-нибудь жгучим давним интеллигентским вопросом:
— Как по-вашему — высокая истинная любовь допускает ли ревность? — девочки вытягивали веки и ресницы и как-нибудь так:
— Слово “любовь” вообще лучше избегать. Можно затрепать и убить её одним только употреблением слова.
Одна, дома, Вероня проявлялась гораздо развитей, но при Ликоне глупела, и никак невозможно было их сдвинуть.
И теперь вот, в первые дни войны. (Агнесса, суеверная к датам: “А кто заметил, в какой день началась война? В день подавления Свеаборгского восстания! Это будет — историческое возмездие!”) Теперь, когда война началась, — и эта жуткая эпидемия патриотизма непредсказанно, внезапно захватила, запьянила даже рабочий класс Выборгской стороны, прервала его великолепные забастовки, привела его покорного с казёнными знамёнами (а красные — свёрнуты) на призывные пункты вместо того, чтобы всем взбунтоваться и отказаться от призыва. А ещё страшней — позорная рабская сцена на Дворцовой площади, на той самой Дворцовой, где запеклась, ещё не испарилась кровь расстрела 9 января — и десятки тысяч свободных, непринуждённых людей — кто заставлял их? кто стянул их туда? какая сила ослабила их подколенки? — опустились на колени перед ничтожным императришкой на балконе безвкусно наляпанного дворца — опустились не лавочники только, не мещане, — опустились интеллигенты! опустились студенты!! — и в едином экстазе пели “Боже, царя храни”!?? Наш великий император, наш великий народ — разве это не черносотенство? И ещё несколько дней после того бессмысленная толпа с гимнами ходила по городу. Что с ними случилось со всеми? Безнадёжный народ. Безнадёжная страна. Как же можно с такой лёгкостью забыть казни, столыпинские галстуки, издевательства над свободной прессой, процесс Бейлиса — и опуститься на колени в гимне?! Нет, эта страна достойна была своего порабощения — царского, татарского, хазарского, какого угодно, это не страна, не народ! Но — интеллигенция??? Как же могла родиться эта всеподданнейшая (от одного слова кишки выворачивает, как можно этого не слышать?) телеграмма совета петербургского университета: “верьте, великий государь, ваш университет горит стремлением посвятить свои силы на служение вам и отечеству”, — без этого-то холуйства можно было обойтись?
— Что вы об этом думаете, девочки? Вероня, что ты об этом думаешь?
Вероня, со своим добротным спокойным взглядом:
— Ну, вкуса нет, конечно. Ну, хоть с начала начинай!
— Вку-уса? Да “великий государь” — это не черносотенство? А если бы ваши курсы такую телеграмму — вы бы протестовали? ваши подруги — протесто...?
— Ну, тё-тя, — как от невозможного поводила Вероника, — но в этих протестах, уходах — ещё же меньше вкуса! Это — стадность...
В том и трагедия: ни к чему происходящему они никак не относились! Их современный нигилизм состоял в том, что они были бесчувственны к подлостям и предательствам. К гражданскому пафосу их уши и сердца были заложены, а какая-нибудь глупенькая выставка “Мира искусства” казалась им откровением. Куда подавался душевный огонь русского студенчества? Что за лишай на молодёжь!