Николай II, внезапно застигнутый короной, и по молодости, и по характеру особенно был неподготовлен к самым бурным и опозданным годам России. Девятьсот Первый, Второй и Третий проносились мимо него мигающими багровыми маяками, — он со всем своим окруженьем не понял их знаков, он полагал, что неизменно-послушная Россия непременно управляется волею Того, кто занял русский трон, — и так легкомысленно понёсся на японские скалы. Испытания, выпавшие ему в те годы, были по силам разве такому, как Пётр, а больше, может быть, никому в династии. Тогда в потерянности он заслонился Манифестом.
Это сделано было опрометчиво, нерасчитанно, без запаса, и безвыходно составлено. Но — сделано. И когда теперь тронное окружение и все закоснело-уверенные, что Россия — глыба без развития, даже радуются безумствам и срыву двух Дум и теребят — отобрать Манифест и вернуться к прежнему, — они не только толкают Государя к нечестности, но повторяют ошибку двух предыдущих неудавшихся застоев.
Попятиться — уже нельзя. Совсем отказаться от законодательных учреждений, отобрать уступленное — уже нельзя, этим только сдёрнулось бы всё к революции. В положение до Пятого года Россия уже никак не может вернуться. Дали конституцию — значит, надо учиться работать по конституции.
Но и: плыть этому дальше, как оно плывёт и срывается, — дать нельзя: это к той же революции и не медленнее. Виттевский избирательный закон призывает в Таврический дворец не Россию, а карикатуру на неё. Этот избирательный закон всё равно не даст верного представительства России: ещё нет той массы граждан, готовых ко всеобщим равным выборам. Итак, чтобы сохранить саму Думу — надо изменить закон о выборах. Такое изменение закона, хоть и царским указом, после Манифеста — противозаконно. Но — нет другого пути создать работоспособную Думу. Простые разгоны Думы только раздражают, а призовется новая — ещё революционней и безалаберней! Такой парадокс: только незаконным изменением избирательного закона спасётся выборность и само народное представительство.
В истории самые трудные линии действий — по лезвию, между двух бездн, сохраняя равновесие, чтобы не свалиться ни в ту, ни в другую сторону. Но они же — и самые верные: между двумя революциями, между двумя враждующими массами, между двумя посредственностями и пошлостями.
В эту весну Столыпин тайно встречался с небезнадёжными (их в шутку звали “черносотенными”) кадетами — Маклаковым, Челноковым, Струве, Булгаковым, ища сговориться и составить с ними такое правительство — на ребре, не опровергаемое ни слева, ни справа. Встречались тайно и от тех и от других. Столыпину эти кадеты доверяли: в личных встречах он поражал прямизной, открытостью, спокойным верным взглядом, определённостью выражений, и глаза блестели умом и твёрдостью. Но даже открыться однопартийцам они боялись, где ж тогда составлять правительство!..
Меньше чем за два года это была третья попытка, когда российское правительство приглашало общественность разделить власть, — но та отказывалась, чтоб не испачкать репутации. Роль гневной оппозиции оставалась более лёгкой. Как-то мечталось русским радикалам: всё смести до основания (не преградивши ни петербургскими квартирами, ни прислугами) — а тогда уже строить совсем новую, совсем свободную, небывалую удивительную российскую власть! Они сами не понимали, насколько сами нуждаются в монархии. Они не умели управлять и не учились, а детски радовались взрывам и пожарам. К тому ж бесповоротно убедился Столыпин, что эта Дума никогда не утвердит его земельную реформу.
Последняя тайная встреча с кадетской четвёркой была в Елагином дворце в самую ночь на 3 июня.
А еще с мая подкатил случай: на квартире у депутата Думы было застигнуто полицией заседание из членов социал-демократической фракции Думы с делегатами революционной военной организации. В тот раз задержанные члены Думы были отпущены.
1 июня Столыпин взял в Думе слово и неожиданно — всё неожиданным приходился обществу каждый его решительный шаг — предложил Думе: исключить из своего состава 55 членов фракции с-д за участие в противоправительственном заговоре и дать согласие на арест 15 из них, наиболее замешанных.
Кроме обязанности сохранять неприкосновенность депутатов, на власти лежит и долг охранять общественный порядок, тем более в столице, где случилось многое.
(Думская фракция социал-демократов без стесненья вела подрывную пропаганду в петербургском гарнизоне — и 5 мая делегация солдат пришла с петицией о своих требованиях на депутатскую квартиру по Невскому 92, где депутаты ждали их, а полиция следила).
Дума была ошеломлена: как ни шумела она о невыносимых притеснениях, но уж депутатскую неприкосновенность считала мандатом на любые действия, хоть и бомбу бросать. Председатель Головин извернулся — найти формальный ход, чтоб избежать голосования, губительного для Думы при обоих исходах: стать ли на сторону подрывателей или отречься от них. Но увёртка не помогла: 3 июня последовал арест тех из 15, кто не успел скрыться, указ о роспуске Думы и новый избирательный закон. В сопровождавшем царском (столыпинском) манифесте настаивалось, что это не отход от Манифеста 17 октября, что все права народа сохраняются, но
многие из присланных от населения не с чистым сердцем приступили к работе, а — увеличить смуту и способствовать разложению государства,
почему и меняется теперь лишь самый порядок призыва выборных, чтоб они верней выражали нужды народа.
Хотя Столыпин оконечно стремился провести интересы крестьян — он пока вдвое сокращая их мнимое, неподготовленное представительство в Думе, но усилил крупных землевладельцев, а более всего — опытных культурных земцев.
Может быть этот разгон Думы и эти объяснения не вызвали бы в обществе столь сильного возмущения, не положили бы столь долгого шрама, если бы в царском манифесте по роспуску не прозвучала так невыносимая либеральному уху и так настойчиво-свойственная Столыпину русская нота:
Государственная Дума должна быть русскою по духу. Иные народности, входящие в состав Державы Нашей, должны иметь в Думе представителей нужд своих, но не должны и не будут являться в числе, дающем им возможность быть вершителями вопросов чисто-русских.
Сужались избирательные права восточных окраин, убавлялось депутатов Кавказа, Польши, утоплялись в своих губерниях некоторые города. Столыпин мог повторять, что речь идёт не о полицейском успокоении, а о постепенном терпеливом создании правового государства, что никому не удаётся сразу, — нет! не хотели ни слышать, ни слушать. Обозначило русское общество этот решительный шаг 3 июня — государственным переворотом, а свою недостаточно левую часть, которая это изменение признала и потом сотрудничала с властью в попытках построения России вместо того, чтобы разнести её в клочья, как бомбою террористы, — “третьиюньской общественностью”.
(Надо было пройти многим десятилетиям, чтобы В. Маклаков, озираясь из эмигрантской дали, признал бы:
Дата 3 июня стала для нас таким же нарицательным и порицательным именем, как 2 декабря для Франции. Но после всего пережитого такое суждение односторонне. Если этот переворот и прекратил насильственный острый период ожесточённой борьбы исторической власти с передовой общественностью, то он же начал короткий период совместной работы власти и общества в рамках конституции. Не произойди в 1914 европейской войны, Россия могла бы продолжать постепенно выздоравливать без потрясения. Переворот 3 июня при всей своей незаконности может быть помог нам тогда избежать... полного крушения власти, на 10 лет раньше 1917 года, в обстановке, нисколько не лучшей для мирного оздоровления).
Всё общество только поносило Столыпина — за реакционность, за надругательство над конституцией. Никто не заметил, что 3 июня было началом великого строительства России. В раздражении не заметили, что кроме ограничений в третьиюньском законе было и расширение прав: земства, то есть народных интересов. По Столыпину, земство не было придатком к централизованной бюрократии, но — в древнерусском духе и в своих александровских формах — должно было становиться добротным основанием всего государства. Работоспособное, охочее земство, занятое не лихорадочной фрондой, не политикой, а упрочением и украшением народной жизни, было для Столыпина идеалом, до которого он хотел поднять и Думу.
Думу так поднять он не сумел, но отношение земства к министерству внутренних дел и, значит, к властям вообще, при Столыпине сменилось быстро и ярко. Это вызвалось и личным отношением Столыпина к земцам, и его законодательством. Вообще, возносясь в постах, он это возвышение понимал как острую потребность всё более изучать и изучать: и государственное право, России и Запада, и военные и морские науки; посты его были — обязанность десятикратного трудолюбия. Но с тем большей страстью он отдавал земцам своё соображение, схватчивый переим мысли у собеседника, ёмкую память и дельность. Он много с ними встречался, занимался, исслеживал их нужды, жадно собирал сведения о пожеланиях земств, искал удовлетворить их. И земцы видели человека необыкновенного на этом месте, с его чётким напряжённым сознанием потребностей всей страны и потребностей местных, — и уходили от него душевно-побеждённые, ища или даже не ища, как в этой неожиданной симпатии оправдаться перед либеральными друзьями.