А сына — не было. Не встречал его сын — чёртова притыка, а не сын, из какого семени он вырос?
Начальник станции вышел руку пожать Томчаку, но через пути опоздал: фаэтон уже покатил, Томчак торопился, как всегда, а тем более, потеряв три дня на поездку, весь охвачен был свербежом от упущенных дел, толкалось в нём — проверять, как тут что идёт в самое горячее время. Что за плечами — то оторвано, думал Захар Фёдорович о делах — передних, не сделанных, не проверенных, и может быть упускаемых. А ещё — от накипи сердца, что сын не встретил.
Не так далеко налево, меньше версты, он увидел и первую из молотилок в облачке взвеянной половы — и тут же бы свернул к ней, как есть, на фаэтоне, да не стал людей смешить, надо всё ж переодеться и пересесть на дрожки.
Думал: про молотьбу; что карболку отправить надо к лукьяновским хуторам, вот-вот вторая стрижка мериносов; и не пора ли кукурузу ломать да кочаны убирать в новый амбар, на миллион пудов с жалюзным проветриванием (все стенки хоть открываются на продув, хоть закрываются плотно от дождя; это хранение, перенятое у немецких колонистов, если правильно заложить, обещало большой барыш).
У колонистов Томчак много чего перенял, и всегда это приносило ему барыш. Очень он уважал немцев — и войну против Германии считал бисовой дуростью, как свою драку палками в первом классе курьерского поезда с Афанасием Карпенко — из-за того, что тот назвал дурой свою невестку, старшую дочь Томчака. Дура и есть дура, её из четырёхклассного училища выхватили, чтоб за богатого человека отдать, и из-за того деловым людям стыдно драться. Наоборот, всей Россией надо учиться у Германии, как хозяйство ставить. Сейчас, когда годы такие пошли, что Россия соками наливается, не воевать надо было, а по тому Ерцгерцогу панихиду отслужить да на поминках трём императорам выпить горилки.
Тем более не видел он резону отпускать на эту войну ни сына, ни мастеров своих добрых, ни казаков, верно служивших ему по вольному найму на охране имения и кассы после того случая с разбойниками. Всех он от войны освободил, кого хотел, с этим возвращался. И если б они его на станции встретили, да во главе с сыном, вот то был бы отцу и почёт, вместе бы и порадовались.
Всё ж у каменных белых въездных столбов сидели вприсядку на земле и ждали хозяина: двое казаков, дизельный машинист, один садовник да романов шофёр, брат лакея. И Томчак остановил фаэтон и поднявшимся, окружившим сказал тепло, как обязанный им не меньше, чем они ему:
— Усэ будэ добрэ, хлопцы. И другим майстерам кажить. Робыть як робылы, та Богови добры свички поставьтэ.
И под их благодарный ропот тут же тронул. Лошади бодро зацокали по плитам аллеи, потом парадного двора — но с верхнего этажа выглянула только мать. А он и не высунулся.
Кучер подал по разворотному кругу к крыльцу. Томчак сошёл и быстро в дом. Теперь он уже и не хотел встречаться с сыном.
Ни одна половица крепкой молодой лестницы не скрипнула под его ногой, да и сам он в пятьдесят шесть лет поднимался, как молодой.
В верхней прихожей, выставя руки в надежде и в слабости, стояла перед ним его бочкотелая жена.
— Ну як, отец? — почти даже голоса не было у неё спросить.
А ему и отвечать шкодило: здесь, под крышей домашней, особенно приходилось как унижение. И, лба жены прикоснувшись чуть, он молча шёл в спальни. Она за ним. Как отстала Евдокия от мужицкой работы, так подагра привязалась к ней и ещё дюжина болезней, и тем больше болезней, чем она лечилась больше. (А нияких докторив! николы слухать нэ трэба! К себе-то Томчак их и не подпускал: он лучше усих докторив знал, как себя когда лечить). Сперва покупали грязевые бочонки и сестру милосердия выписывали в экономию делать хозяйке ванны, потом признали ей нужным ездить в Ейск, Горячеводск, Ессентуки — а там только в кружевных платьях да в экипажах, так донимали болезни горше.
Но сейчас поспевала Евдокия живо и в своей спальне, пока муж на святой угол крестился, обошла его и заступила дорогу дальше. Она за грудь его держала и не спрашивала почти, а смотрела на его усатое, носатое, бровастое лицо, как на Илью-пророка: ударит или не ударит?
Говорить Томчаку не хотелось. Схлопочи, принеси — а он на диванчике будет лежать, не встанет. Добрэ було бы — так и уйихаты у стэп, никому ничего нэ сказав. Но посмотрел, как мучается стара, — пожалел, буркнул:
— Присягавсь воинский начальник — билый билет на усю вийну.
Евдокия ослабла, отеплела, повернулась и крестилась на главную икону:
— Ну слава тебе! ну слава тебе! Услышала Богородица мои молитвы.
— Та ни, — поморщился Захар, кидая шляпу, срывая пыльник. — Богородица тут с краю. То я трохи пидмазав, шоб нэ рыпило.
И — шёл к себе, но зорко обернулся, что она отстаёт уже, и огнём метнул из-под бровищ:
— Ты куды?! Нэ пидэшь! Хай ему грець, шоб вин сказывься!! — Красная от ветров, с узлами вздувшихся тёмных трубок, рука его сошлась в кулак. Потряс. — Сам прыйдэ, як йому потрибно.
— Та я нэ до Ромаши, — лгала счастливая Евдокия. — Чого подать тоби, кажи?
— Ничего. Бальзаму выпью. У стэп пойиду зараз.
И срывал с себя парадную тройку, всё до исподников.
Огненный дёготный рижский бальзам стал его любимый напиток, с тех пор как недавно он его в Москве узнал. Один такой глянцевый кувшинчик стоял у него в столовой, другой в спальне, пил Захар Фёдорович по маленькой серебряной стопочке.
— Та хоть борща постного! — предлагала жена, залитая радостью. — Разогреть?
— А чого там грить? — квасоль чи масло пидсонечное? Холодного давай! — И ещё вдогонку крикнул: — А кажи казаку бигты до Семэна та дрожки закладать.
Спальня Захара была за спальнею жены и без отдельного выхода. “Зато в мэнэ сквознякив николы нэ будэ!” — говорил он. По степи в лыху годыну, в дождь и в холод мотался он не стережась, но дома боялся сквозняков и спать любил тепло. Не в размахе их жизни здешней, а по-деревенски пристроена была к печи широкая кафельная лежанка, зимой Захар спал на ней. Была у него тут и касса большая, вделанная в стену, в неё он швырял на ходу, на ходу и вынимал; конторских книг лежало несколько, но никого из служащих Томчак здесь не принимал, да и сам цифрами в книгах наслаждался мало, — он был не слуга деньгам, а господин им. Деньги у него не задерживались, всегда были в землях, в скоте и в постройках; а золота Томчаки избегали, как и все получатели, как и все рабочие (обранивался из кармана маленький золотой), в банке приходилось чиновнику подплачивать, чтоб не нагружал золотом, а давал ассигнации.
Однако и в конторе не сиживал Захар Томчак над цифрами или деньгами, не задерживался там дольше, чем надо было принять решение. Весь смысл его дела был в степи, у машин, у овечьих отар и на деловом дворе — там досмотреть, там управить. Весь успех его дела был в том, как степные просторы разделялись полосками посадок на прямоугольные отсеки, защищённые от ветров; как по семипольной системе чередовались пшеница-гарновка, кукуруза-конский зуб, подсолнух, люцерн, эспарцет, и что ни год всходили всё гуще и наливистей; как порода коров сменялась на немецкую трёхведёрную; как резали разом по сорок кабанов и закладывали в коптильню (ветчины и колбасы выделывал немец-колонист не хуже, чем у Айденбаха в Ростове); и, главное, как настригали горы овечьей шерсти и паковали в тюки.
Никогда не пропускал Томчак стоять самому при отправке на поезд или дальним гужом больших транспортов зерна, шерсти или мяса из своего имения. То был наистарший праздник для него: обойти глазами весь этот объём и тяжесть, которые он выдавал людям. Тем и похвастаться он любил иногда: “Та я ж Россию кормлю”, и такую же похвалу выслушать.
Пока жена ходила за борщом, Захар Фёдорович переоделся в полотняный костюм, надел сапоги с двойной мягкой подошвой (“шоб ногы спалы”). Поел бы он сейчас свиного сала розового в четверть высотой или горячей чабанской каши с барашком, но надо было Успение пережить. Зато пшеничный хлеб “со вздохом”, от руки сжимаемый втрое, он полосанул длинным кухонным ножом от края до края и склонил усы над большой миской холодного постного густого борща.
А жена стояла против него, сложив руки на толстом животе, и смотрела, как он ест.
Торопился он кончать да гнать по степи на дрожках (тырдыкалку одноосную не любил). Но постучала и вошла невестка.
— Шо? Уже Роману сказали? — насторожился и от миски как пёс зарычал Захар Фёдорович.
— Та ни, ни, — виновато успокаивала жена. — Тильки Ире, мабуть можно?
А Ирина вошла невиновато, прямая как всегда, с высокой шеей и пышной высокой причёской. Только то за весь день знала она от лакея, что муж её не умер там, в спальне: обедал, принял свежие газеты. Смотрела она, как свёкор усы мочил в борще, — не благодарила, молча смотрела, но с одобрением, с дружбой.
На всех в доме мог Захар Фёдорович кричать, громы метать, — на неё никогда, с первого дня она так себя повела и почувствовала здесь. Правда, и поперёк ему она ничего не делала, даже не надевала дома дорогих нарядов и цацек (бриллиантов) из-за того, что он не любил. Верный тон найдя, она умела убеждать его там, где никто, к примиренью с домашними, с другими экономистами. Свёкор вздыхал: “Божье дитя ты, Ируша”, и уступал. Когда в политике что случалось, сына он никогда не слушал с его газетами, а слушал, как невестка толкует, по “Новому Времени”.
— Ну, пидыйды, пидыйды, — показал он ей и, посереди борща обтерев большой плотной салфеткой рот и усы, поцеловал в наклонённый лоб. Однако не пригласил её сесть и ничего ласкового другого не сказал, а, громко чавкая и второй перекройный ломоть добирая из руки, зажёвывая, пропускал между глотками сердито: — Жалкую, шо йиздыв я та вызволяв... Пийшов бы вин на вийну — о то була б йому прочуханка... Бисова дытына, лыха вин нэ бачив...
Чавкал.
И Ирина — понимала свёкра: что освобождать сына — дерябило его, и только тем смягчалось, что освобождал и работников. Возразила ненастойчиво: