Нет. Захлопнуто. Он — “охранник”. Это — единственное пятно, которое вывести нельзя ничем. Которое не может простить общество, и публичный судебный диспут об этом зачумит его перед всеми честными людьми. И об этом — даже невыносимо разговаривать сейчас с доброжелателем. Если завтра он вызовет Гольденвейзера и будет рыдать перед ним, что всё было — искусно придумано, что это был только ход для разложения охраны, для великого убийства, — нет! ни Гольденвейзер не властен через это переступить, ни общество. Адвокатские языки будут у него, но без адвокатских сердец. Уже нельзя в его защиту произносить пламенные речи.
Закрыто. Он — зачумлён. Все последствия — на нём, и он должен защищаться сам.
А передаётся дело — в военно-окружной суд.
Ого. Это — не судебная палата. Это — не Засулич. Тут самое малое — неотвратимая каторга.
После допросов отводят в камеру. Они здесь по-старинному — без глазков, без форточек, запираются на тяжёлые висячие замки, но внутри — светлы и просторны. Это — круглый башенный Косой Капонир в углу Печерской крепости, на приднепровском обрыве. Из окна видны старые земляные валы, малохожая тропка светлеет по жёсткой выгоревшей траве — а за оврагом видна и соседняя Лысая Гора. Где и казнят осуждённых военным судом.
Овражная, голая, дикая гора. Та самая Лысая Гора — легендарное прибежище ведьм и их шабашей.
А тут — деревянная бочка для нечистот, застаивается, мерзкий запах. И ни ванны, ни душа, ни быстрой смены белья — этого уже не спрашивай.
А ещё после пыла первоарестных дней вдруг вернулся аппетит — да какой! давно не испытанный, просто голод! Тот “бесчисленный ряд котлет”, над которым он иронизировал, — теперь начинает манить! Да как же он мог поедать его так скучающе?!
Как вообще он не ценил свою устроенную жизнь. А ведь сейчас, вернись в неё, и всё опять к услугам, и как удобно можно жить.
От перенапряжения, от самогипноза, от позы, от инерции, от шока — отходит тело (и то неосязаемое, что в нём обитает) — и возвращается уколами, толчками, вспышками: а — как бы вернуться в жизнь? Вернуться!
И — тесно, и пусто это каменное пространство — от параши до окна на безнадёжную гору — на место твоей казни? И — уже мучит желанное прежде одиночество, и тоскливо, что кончились все разговоры с живыми людьми, жаль, что кончилось следствие.
А оно — ещё не кончилось. Ведут ещё на один добавочный допрос.
И пока ведут, через круглый тёмный вестибюль и гулкий коридор, — неумершая способность изобретательства снова закручивается, завинчивается в поиске. Напрягись! Найди!
Снова тот симпатичный жандармский подполковник Иванов (и приятель Кулябки), спасший от избиения в театре. Один, без главного следователя. И такой же опять доброжелательный.
А вопросы его: вот найден револьвер также у вашего отца, — вам не известно, пользовался ли он им? для какой цели держал? А вот — такой-то и такой-то, имярек, посещали ваш дом? По каким делам?
И остальное — не серьёзнее. И допрос — окончен, увы. Подпись на протоколе.
Допрос окончен, но Иванов не кончает. Он смотрит на Богрова с большой симпатией, и пониманием. И говорит. Почти задушевно.
Разрешите вам высказать несколько соображений. Вы — человек редкой силы духа, исключительного мужества. Вы совершили то, что никто не мог бы совершить. Но ваша нынешняя позиция ничего вам не даёт. Зачем вам такая гордая принципиальность, эти ваши заявления о замысле, да ещё давнем? Вы только отяжелите свою участь: будет верная смерть. Зачем вам лезть в петлю? Ради верности революционерам? Но они все от вас отреклись, никто вас своим не признал. Что вы реально хотели сделать — вы сделали, и это никуда не уйдёт, а зачем вам настаивать дальше? Теперь — подумайте о себе, облегчите свою участь. Не высказывайтесь таким принципиальным государственным преступником, не настаивайте на безусловности такого замысла — убить премьер-министра. Вы могли это сделать под влиянием момента, аффекта, почти случайно. Напротив, вы честно служили Охранному отделению против революционеров, — а что вы теперь потеряете в революционной среде? Но вы смягчите свою участь. Обдумайте. Я вам очень советую: измените показания на суде.
Разве не поздно переменить показания?
Нисколько. Это — можно, так делают. Назначат переследствие. А противоречия — ни с кем вам не грозят, у вас не было сообщников, соучастников, свидетелей, никто не собьёт вас.
Из осторожности, из недоверия — Богров не ответил порывом. Но — широким ножом вошла в него эта мысль, разрезая прежние скрепы.
И — в толстокаменной камере опять. Не наблюдаемый, не видимый никем. И снова — от двери к окну. И — замораживающий вид из окна на проклятую гору.
И правда, что так сразу впал в слабость, в эвфорию смерти, покорился? Да попробовать же спасти свою жизнь!
А ведь террористам — заменяли смертную казнь на каторгу, и часто. Даже Сазонову за Плеве.
Если избиение было так больно — то насколько ж повешенье!?
Да, он проиграл следствие, теперь это видно. Он провёл его не так.
И раз эта вся толпа революционеров отказала ему в поддержке, никто не захотел его подвиг взять на своё знамя, — так он и свободен?
Да и когда он принадлежал к этой банде? Разве он — революционер? Он — свободная индивидуальность, он — сторонник либерального развития. Только.
Сменить версию? Сменить всё объяснение поступка?
Уронить подвиг — но спастись?
Да он никогда не был честолюбив.
Уже жертвовал жизнью, — мало. Теперь пожертвовать и общественной честью?
Да она уже и измарана, нескоро отчистится.
Как стесняется мир! — одно зарешеченное окошко, тропа по пустому склону, не видно даже Днепра — да ветер, ветер над пустой ведьминской горой, — уныние, дикость и обречённость, как всё в этой проклятой России. И где те очаровательные бухты Лазурного берега, как в Villefranche-sur-Mer, на которые смотришь утром с балкона — принявши душ, в узких рейтузах, в белейшей сорочке, молодой, готовый к жизни? (К жизни, которая всегда обещает, а не даёт главного…) Пальмы Ниццы, весёлые овощные ряды на улицах с подмигивающими торговками?.. Променад дез Англе?.. Пляжи уютной Ментоны?.. Непомерные платаны перед казино Монте-Карло? Чрезмерное вычурное богатство залов, золотистые стены, золотой купол.
В первом зале, где игра по мелочи, — взвинченная нервность, курящая девушка за игорным столом и старушки-одуванчики, заглоченные мужчины, фанатичные исследователи с карандашами, — а над расчерченным игорным столом всё то время, что не носится шарик по черно-красному кругу в чашном углублении, — мечутся проворные лопатки-загребалки помощников крупье, как костлявые руки ведьмы, и во мгновенье убирают всё проигранное посетителями и как бы презрительно выбрасывают редкий выигрыш. И сами морды крупье — то подслеповато-недолепленные, то черноусо-бандитские, с карикатурными носами, то с видом благородного учёного в очках. А молоденькая в лиловом платьи с чернокрашенными бровями и ресницами выталкивает дым сильными толчками вверх и глубоким диким взором следит за игрой. А когда выигрывает, так же помалу, как и проигрывает, то зачарованная улыбка блуждает на её лице — но ошибся бы, кто отнёс эту улыбку к себе и попытался бы увести её от стола.
Ставил Богров и в этом зале, разгораясь следить за сумасшедшим шариком. Но когда с деньгами было свободней — шёл в глубину.
Глубже, куда дорого за вход, — залы приватной игры — настоящей, где ставки не ограничены, где нет толпы ни играющих, ни наблюдающих, а меньше десятка у каждого стола, где волноваться считается неприлично, — и дерзко выглядит молодой несчастливый игрок, с безумным лицом расхаживающий от стола к столу. Под такой же непомерной высотой зала — нервная тишина, почти пустота. Здесь и не берут жетонов вместо денег, но апоплексически покрасневший старик за столом баккара, как бы не считая, вынимает из сумки у ног пачку за пачкой, сто штук по 50 франков, сто штук по 100, обклеенные пачки новеньких, а худой выразительный итальянец, вкрадчиво и безошибочно раскладывающий карты, так же вкрадчиво и безошибочно смахивает пачки в глубокий внутренний ящик.
Какой азарт! какой накал! — в полчаса можно пережить целую жизнь.
Переволнованы куда больше, чем Богров в зале киевской оперы. Но и — какая музыка жизни!
И никогда больше этого не увидеть.
В этих переглядах с лица на лицо, в этих переходах из зала в зал, в этих переездах из городка в городок, счастливо играешь или несчастливо, смотрел ли на девушек только издали или купил итальянку на ночь, — вдруг создаётся, и не сразу, а потом, из отдаления, из раскидистого щедрого Киева, из сырого хмурого Петербурга, а теперь из замкнутой камеры — ощущение, что то были золотые страницы твоей жизни.
А ты — и не ценил...
Если перебрать — что случалось, видел, чувствовал, мечтал, этот впитанный аромат удовольствий, во всех европейских поездках, курортном житье...
1906? — Мюнхен... Париж... Висбаден.
1907? — Ницца... Ментона.
1908? — Меран... Монтрё... Лейпциг.
1909? — Париж... Ницца... Монте-Карло.
1910, и даже в этом феврале, эту последнюю весну — снова Лазурный Берег.
24 года — это жизнь короткая? Или даже длинная?
Если уметь...
Нет — играть дальше!! И ставка — крупней, чем в залах приватной игры!
Обманывает Иванов? Подослан? Конечно подослан. Этим — выгодно так. Но не безвыгодно и Богрову.
Убыстряются движения между каменными стенами, благо никто не наблюдает.
Нет, не биться в стенки как баран. Нет, не подкоп и не подкуп.
Но — извилиною сильного ума.
Показания потеряют правдоподобность? — так и пусть вешают на охранку! Если уже всё равно связал своё имя с охранкой — почему ж не взять с неё ещё одну плату? Поможет — спасена жизнь! Не поможет — так всё повиснет на вас!
Да! Это и остался сильный ход: навесить себя на охранку!
Изобразить последовательное сотрудничество, какого и не было! Перемешать террор с охранкой, чтоб им не распутаться сто лет! И только возрастёт неизмеримо социальный эффект акта! Удвоенный удар по режиму: опорочить саму охранную систему, значит — ещё раз ударить и по Столыпину! Дотянуться — ещё и с того света.