Нет, не так! Нет: о, Господи! Благодарю Тебя, многощедрый, что Ты дал мне это всё — совершить.
Как раз с августа на сентябрь и был разгар поездки: вот эти самые дни, такие нудные в здешних торжествах, — в прошлом году такие раскидные, раздольные в сибирской степи, меж воздвигаемых одоньев, холмов зернового хлеба.
И — ещё бы разик съездить туда!
Прошла и ночь на 3 сентября, не такая грозная, как первая. И температура всё так же 37, и пульс не больше 90, — и так хочется поверить врачам, что надежда велика! Ни жара, ни бреда, только недвижное тело тяжко налито, и слабость. Правый бок, вокруг раны, железно огружен. Что там в глуби происходит тайно? Кровотечения больше нет, и повязки не меняют. И не лечат ничем. Нельзя?
Приехала Оля из ковенского именья.
Да, видишь, друг мой... Да... Вот так...
Но ни поздно вечером, после парада, не приехал Государь, ни рано утром.
Приедет днём?
А что у него по распорядку? А по распорядку опять вне Киева — Коростень, Овруч.
Так не приедет?..
Не шёл.
И — знал Государя Пётр Аркадьевич! И всё-таки — ждал, что придет. Он приготовился говорить с ним уже не как подданный, а как присмертный. Одному ему, больше некому!
... Ваше Величество! Не обманывайтесь, что всё уже хорошо! Одна крепкая буря нас ещё повалит! Всё те же две силы разрывают нас — безответственные, безумные! И одна из них — вся под вашей рукой, расчистите эти заросли, Ваше Величество!
И сам распнутый, направо и налево, этот бычий разрыв испытавши своими плечами, — кого же взамен себя он мог предложить Государю? Ведь не было.
Жалел ли теперь, что криком таким не сотряс Государя раньше? Или, напротив, что не удержал его расположения?
Он вёл себя всегда так, как чувствовал в деле. Не мог он подмениться и не мог подменить дела.
Ну, только этой весною сильно вспылил с западными земствами.
Но пусть осудит тот, кто сам вёл государство.
Всё стройно до каждой башенки боковой — так никому не дано.
Почему если успешно тянешь главную работу и на главном направлении, то все вокруг становятся твоими врагами и всё вокруг — враждебным?
Как в речи сказал о строительных лесах: противники рубят их яростно, не давая нам строить, и леса эти неминуемо рухнут, так и сказал — неминуемо, и раздавят под своими развалинами нас (и мстящий Родичев: вы не докроите ваших лесов, упадёте!), — но пусть это случится тогда, когда в главных очертаниях уже встанет обновлённая Россия.
Но разве — она встала? Но разве главное уже сделано? Боже мой, теперь-то Пётр Аркадьевич и видел всё самое главное, — теперь, не имея сил приподняться даже на локте.
Умереть — совсем не страшно. Страха смерти не знаешь уже давно, самому удивительно, и это прежде пятидесяти. Все боязни всегда — за Россию.
О, не помогу уже ничем!
Страшно, что не найдётся наследников и не придёт до дел. Мы все так не допущены до настоящего дела, вместо нас насажено всюду немцев, или трухлявых уродов, а если появляются направительные руки, прокладывать дорогу, — тотчас налетают со всех сторон выбивать нам из державы циркуль, аршин, кирку, лопату.
... Ваше Величество! Если не образумить и тех и других — мы можем ещё рухнуть! Недопустимо жить стране в таком разрыве! У меня — тёмные предчувствия, Государь, — и не оттого только, что ждал меня этот выстрел. Пятый год ещё может и повториться, Ваше Величество, не дай Бог опять война. Надо растить, растить здоровые слои! И не доверяйте корыстным людям, их много вокруг вас!
Тянулся, тянулся день, уже не с такою ясною мыслью, как вчера. То темнилось, то тошнило, то испарина, слабость, и всё железней огружена печень — и приехал петербургский Цейдлер, и всё равно не решаются ни на что хирурги.
А Государь — открывает в Овруче храм.
Очень ждал, хотелось, чтобы приехал Гучков: эти годы так хорошо понимали друг друга, восстановить бы сейчас.
И он — ехал, или выезжал, — но тоже не поторопился. Прислал вперёд старообрядческую икону.
А уже становилось всё хуже.
— Похоронить меня, Оля, в Киеве. В этом городе хорошо лежать.
Это и давнее было его завещание, все близкие знали: похоронить там, где его убьют. И получилось, что убили — в колыбели всей России, где первый русский корень, — и именно тут за последние годы ярче всего держалось русское национальное чувство — не в чиновном Петербурге, не в окадеченной Москве, — тут! И для этого Киева он и держал последней весной свой бой о западном земстве.
В те недели и сорвавши сердце. Сейчас-то оно бы и помогло, разгонять кровоизлияние, сейчас-то и не было его прежнего.
К вечеру сознание стало сбиваться — и тут пришло ему в голову, что ведь он может Государю всё изложить письменно. Как же он не догадался раньше! Теперь фразы строились горячие и ещё куда убедительней, чем в полном яву. Теперь-то он совершенно убедит Государя! — и тот не может не выполнить, какое благо.
И он требовал бумагу, подкладку, ручку — и вдруг вспомнил, что рука-то правая — и всегда писавшая с поддержкой левой, теперь ещё ранена, как же он будет писать?.. И — ослаб.
Наплывали бреды. Сидела жена и доктор Афанасьев, не отходивший все ночи.
Утром сознание вернулось. Врачи были тревожны, находили воспаление брюшины, пульс 120. На что не решались в хорошие дни — решились теперь: перевязка. И операция на спине, вынули пулю-убийцу. Посмотрел на неё Пётр Аркадьевич. Сегодня он уже был так слаб, что не мог бы говорить много и сильно, приди Государь.
А Государь, оказывается, был в лечебнице вчера поздно вечером — но больной лежал без сознания.
А сегодня утром опять уехал из Киева. По расписанию.
В перерывах, в дрёме, в уколах прошло 4-е сентября.
И думалось отрывками.
Он распахнул ворота в русское будущее — но как бы их не затворили опять.
Боже, как представить это Будущее — светло-высокое? или снова темно-клубистое? Как увидеть продолжение начатых движений — и как это всё повернётся?
Так бы и кинулся — участвовать в нём. Я — для него! Я весь — для него!
Но разливалось уже и примирённое отстранение: это — уже не моё. Всё — и так хорошо.
Утром 5-го Пётр Аркадьевич снова проснулся в полном сознании и требовал от профессоров:
— Как вы можете говорить мне неправду в последний день моей жизни?
Профессора уклонялись. Правая кисть была перевязана, а левой рукой он не мог себе сам нащупать пульса — да кажется его и не стало. Давали кислород. И кофеин.
Столыпин лежал сосредоточенный, в сознании.
Он ясно понимал, что умирает.
И сегодня — так и не было Государя...
Слабый, и сам несчастный своею слабостью, уклончивый, отвращённый — так и не пришёл.
И не без Божьей же воли нам послан в такие годы — такой Государь...
Не нам Твой замысел весить.
О, Господи, Создатель наш! Просвети его ум и сердце! Отпусти ему твёрдости для невзгод великих!..
Весь день 5 сентября больной, затемняясь сознанием, тяжко страдал, стонал, метался. Удивлялись, что сердце его ещё тянет — иногда совсем переставало, и только от кофеина возобновлялось.
Когда накануне установили кровоизлияние под диафрагмой — вероятно следовало оперировать, удалить кровь, затампонировать печень. Не решились.
В комнату уже никого не допускали посторонних.
Вечером, впадая в забытьё, требовал электрического света! — “Дайте письмо!.. Дайте перо!.. Кто же даёт ручку без пера?”
И — что-то об управлении Россией.
Несколько раз ясно: “Финляндия”, — и левой рукой чертил на простыне.
А дали карандаш с бумагой — не смог.
В восемь часов вечера стали холодеть конечности. Дыхание сильно затруднилось.
В девять сказал последнее: “Переверните меня на бок”. Доктор Афанасьев перевернул.
И — совсем потерял сознание.
Стали впускать людей.
Протоиерей прочитал отходную.
Живой цвет лица сохранялся до самой смерти.
Жена каменела стоя.
В десять вечера, примерно в час убийства, после четырёх суток борьбы, Столыпин скончался.
Доктор Афанасьев, дежуривший около него четыре ночи, делился: приходилось наблюдать обречённых на смерть многих людей, выдающихся по интеллекту и способностям, — и обыкновенно все они цепко хватались за жизнь, обнаруживали растерянность, слабость духа, молили о спасении, ловили надежду во взгляде врача. А от этого обречённого — не было мольбы, но редкостное спокойное самообладание.
Столыпин встречал смерть как равный. Владетельно переходил из одного вида жизни в другой.
*****
ЧЕРЕЗ КОГО МIР СВЕТ УВИДЕЛ —
ТОГО И ОБИДЕЛ
*****
70
Объявление о смерти хотели задержать до утра, но это оказалось невозможно из-за паники, охватившей евреев Киева (слух просочился неудержимо), а тотчас и Одессы. Начались отъезды из города. Представители кинулись к властям — молить о защите евреев.
Защита была обещана — и дана. Внимание властей сосредоточилось на том, чтобы не допустить погрома. (Расчёт Богрова оказался верен). Патриотические манифестации на улицах на всякий случай разгонялись полицией. Производились аресты лиц, заподозренных в подготовке погрома. В Киев стянули до 30 тысяч войск, ещё не разошедшихся после парадов, разместили близ еврейских кварталов. Исполняющий обязанности председателя совета министров Коковцов разослал и опубликовал строгий циркуляр принять самые решительные меры для охраны евреев. Генерал-губернатор объявил повеление Государя, уезжающего из Киева: “Воспрещается толпе, обществам и отдельным лицам проявление своеволия, могущего вызвать беспорядок”. Союз Михаила Архангела выпустил воззвание к своим членам соблюдать на улицах самый строгий порядок. В городской думе лидер правых сделал заявление, что всякое выступление против кого-либо противоречит совести и смыслу политики Столыпина, борца за порядок и законность. “Как духовный пульс населения Киева мы должны сделать всё, чтобы внести успокоение”. Правые решили не допускать далее манифестаций, чтобы не дать толчка для общественных беспорядков. (Киевские же правые спохватились перед самой смертью Столыпина, что лечебница Маковского, где он лежал, не получила от полиции никакой охраны: начни Столыпин выздоравливать и найдись у Богрова единомышленник — ничего не стоило бы прийти в лечебницу и всадить добавочные пули).