— Ну! Что же там? Что??
Воротынцев стоял закинувшись, в строевой докладной позе, но глазами повёл на адъютанта и в другую сторону на подходящего генерала. Сейчас тут все слетятся, только б успеть до них!
— Ваше императорское высочество! Я прошу выслушать меня конфиденциально.
— Да, конечно! — решительно кивнул великий князь, тут же резко и повернулся. Как пристали ему эти движения, собственные его! И длиннющие тонкие ноги в сапогах он уже юношески взносил на вагонные ступеньки, оттуда распоряжаясь адъютанту никого не допускать.
Вагон был внутри перестроен от обычного. Они вошли в кабинет от окон до окон, с восточным ковром во весь пол, письменным столом, медвежьей шкурой на стене, скрещенным дарственным оружием, несколькими иконами и портретом Государя.
Верховный Главнокомандующий всех войск великой России — один на один сидел через стол от Воротынцева, доступный убеждению, без помех от советчиков, жадный к его единственным новостям! Во всю военную службу Воротынцева такого соотношения никогда не бывало — и никогда не будет! Это был миг, чрезмерный для повторения: разумному боевому офицеру повлиять на ход всей военной машины! Очевидно, к этому вершинному мигу и вела вся его предыдущая служба. Мысли его были собраны, нацелены, напряжены, он мертво проспал две ночи с захватом прошлого дня, тело ещё ломило, горело, а голова ясная. От счастливого начала беседы ещё утроилась его сообразительность.
И он начал говорить свободным потоком, нисколько не робея перед августейшим собеседником (да и никогда ни перед кем). Сжато, плотно он передавал, как армейская операция была не подготовлена; как погонялась и дёргалась; как представлялась Самсонову и как шла на самом деле; что, очевидно, делали немцы; какие главные возможности были упущены и какие свершились. Все дни окружения и потом среди вышедших Воротынцев собирал и спрашивал, сколько успевал, — и всё это насочилось в ту ясную схему, с которой он девять дней назад ещё такой лёгкий вошёл к Самсонову. Но и больше, и выше этого смысла Воротынцев внёс в вагон, в кабинет, — он то сожигающее дыхание битвы внёс, какого набрался в переклоненьях боя под Уздау и в безнадёжной защите Найденбурга с ротами эстляндцев. Он внёс сюда ту страсть, какая не воспламеняется от одной убеждённости и правоты, но от собственного перестрадания. Он с тем зрением говорил, какого быть не могло, кто не повидал мальчишеской радости Ярослава ко встреченным русским:
— А вы — не окружены?? А сзади вас там, дальше, — свои? —
и Арсения, дохнувшего мехом кузнечным:
— Дальше-то — Расея? Ух, ба-атюшки, а мы думали ног не вытянем, — и, как осевши пустым мешком, воткнул он в землю теперь ненужный скотобойный нож.
Всё, что Верховный же и возбудил своим отдалённым мановением, не видя, не ощущая, — то Воротынцев прикатил ему обратно шаром чугунным и поставил до полгруди.
Сейчас едва ли не каждый полк он брался расписать по батальонам, кого какая постигла судьба, — и арьергардные жертвы и группы вышедших, кого знал. Артиллерия вся погибла и не меньше тысяч семидесяти осталось в кольце, но тому ещё удивляться надо, что вышло тысяч от десяти до пятнадцати, без генеральского руководства.
И ничего этого Верховный ещё не знает? Ни о чём этом не донёс ему штаб Северо-Западного?
Худое, аристократическое лицо Верховного с гравированными чертами обострилось как в охоте. Он почти не перебивал, не переспрашивал (да Воротынцев гладко и лил, без трещин), несколько раз хватал механическое перо, но так ничего и не записал. Он кусал и курил сигару в азарте, как будто это она, ещё длинная, не допускала его добраться до всей правды. Он мало сказать сочувствовал — он втягивался, сам превращался в несчастного участника несчастного этого сражения.
И Воротынцев рос надеждой, что не зря, не балаболкой он туда скакал, в это пекло, и болтался там неприкаянно, — что сейчас окупится, сейчас он подымет тяжёлую длань великого князя и опустит на все эти деревянные лбы. Воротынцев и всегда был свободен от избытка почтительности, а тем более теперь. О корпусных командирах он говорил как о дурных взводных, которых и сам-то мог отлучить.
И вдруг на Артамонове, кем возмущался злее всего, почувствовал в глазах Верховного — сопротивление, холодок. И при всей непохожести лиц вспомнил стенку глаз Артамонова.
Да, история с приказом непонятная. Но мог напутать и младший офицер.
Имел слабость великий князь привыкать к сослуживцам. Не сходно с Государем, с застенчивой улыбкой задвигавшим в опалу любого вчерашнего фаворита, великий князь гордился рыцарской верностью: он всегда защищал тех, кого однажды полюбил.
Даже если — долдона...
Для зримости, для ощупи Воротынцев перечислял все славные полки, обманом сокрушённые под Уздау, средь них — Енисейский, с которым великий князь недавно шагал на петергофском параде!.. И услышал:
— Конечно. Будет строжайшее расследование. Но — храбрый генерал. И верующий человек.
И куда живой интерес? и куда готовность сомыслить? — всё восклубилось, воскурилось в достойную великокняжескую величавость.
И замолчал Воротынцев. Если даже приказ отступать от Уздау — безделица. Если воротить солдат, после часов обстрела самих поднявшихся в атаку, и полноценному корпусу отвалиться на 40 вёрст, и погубить армию — и всё это не предательство, и за это не рвать генеральских погонов, не ссекать головы, — зачем тогда армию эту обмундировывать? Зачем начинать войну?
Да вагон Верховного должен был вздыбиться от рассказа Воротынцева! да весь неподвижный поезд его — тряхнуться и сойти с рельсов! Но — непокачливо стоял, и недопитый чай в стакане нисколько не колебался.
Длань Верховного не поднялась для расправы и для наставы. А разгон Воротынцева с размаха прошёл в пустоту. Он разогнался, накопляя инерцию сдвинуть тяжёлое большое, всем телом веря, как сейчас толкнёт, — а тяжёлое оказалось ещё и гладким, и выставленные руки скользнули по закруглённой поверхности.
Он посягнул толкать — не поддающееся толчку.
Как быстро, много говорил — и хватало дыхания. А сейчас потребовалось отдышаться.
Но и Верховный сидел угнетённо, свеся плечи, длинные руки, потеряв военную стать.
— Я благодарю вас, полковник. Ваш доклад не будет забыт. Завтра сюда приедет генерал Жилинский, мы в оперативном отделе устроим разбор. И вы — будете присутствовать. Доложите.
Надежда расправлялась. Воротынцев близко через стол смотрел на худого постаревшего голубоглазого полководца с лицом, удлинённым до лошадиности. Может быть, завтра всё просветится? приобретёт ход? В конце концов, не в Артамонове дело. Дело — в уроках.
Великий князь сделал движенье-другое, что аудиенция кончена. Воротынцев поднялся, спросил разрешенья идти. Он сидел больше полутора часов, сам не заметил.
Кривая черта горя так и рубцевалась у крупного рта Николая Николаевича. И Воротынцев мог считать свой доклад небесполезным.
Тут постучали. Адъютант Дерфельден с поспешностью внёс запечатанную телеграмму. С высоты конногвардейского роста благоговейно приклонился, подавая:
— От Государя!
И, пятясь, отступал.
Верховный поднялся, читал стоя.
А Воротынцева покинула ясность, он забыл, что нет ему права присутствовать при чтении высочайшей телеграммы. Он сбился, ему что-то недоговорено казалось.
И в уменьшенном дневном свете (всё пасмурнело на улице) увидел, как засветлело, успокоилось и помолодело рыцарское лицо великого князя, и сгладился, весь ушёл тот кривой рубец горя, который только что выдолбил своим рассказом Воротынцев.
Верховный протянул вослед Дерфельдену свою предлинную руку:
— Ротмистр! Позовите ко мне протопресвитера, он только что прошёл мимо.
Вся стать, вся выправка ещё пружинили в этом сильном жилистом воине. Он торжественно стоял перед портретом Государя, полномочием небес властителя России.
Воротынцев приходился великому князю вполголовы. Ещё раз козырнул о разрешеньи идти. Но торжественно ответил тот, с ударением на избранных словах и уже весь заблестывая:
— Нет, полковник, раз уж вы здесь, вы заслужили после вашего тяжкого рассказа первый получить и бальзам. Послушайте, какая поддержка нам! Как милостиво отвечает Государь на моё донесение о катастрофе!
И он прочёл освобождённым голосом, любуясь каждым словом текста более, чем если бы составил сам:
— “Дорогой Николаша! Вместе с тобой глубоко скорблю о гибели доблестных русских воинов. Но подчинимся Божьей воле. Претерпевый до конца спасен будет. Твой Ника”. ... Претерпевый до конца — спасен будет! — зачарованно повторял военный, стройный, вытянутый, как к докладу, выговаривая по-церковному: спасен, не спасён, и ещё что-то новое высматривая, выслушивая в этих фразах.
Постучал и вошёл протопресвитер с умным, мягким лицом.
— Слушайте, отец Георгий! Слушайте, как добр Государь, какую радость он нам посылает! “Дорогой Николаша! Вместе с тобой глубоко скорблю о гибели доблестных русских воинов! Но подчинимся Божьей воле! Претерпевый до конца спасен будет! Твой Ника!”
Протопресвитер с наиуместным выражением принял услышанное, перекрестился на образ.
— И ещё отдельно: сообщается нам, что повелел Государь немедленно перевезти в Ставку из Троице-Сергиевской лавры икону “Явление Божией Матери преподобному Сергию”. Какая радость!
— Это — славная весть, ваше императорское высочество! — подтвердил протопресвитер достойным наклонением. — Сия нерядовая икона написана на доске гробницы преподобного Сергия. Она третий век сопровождает наши войска в походах. Она была с царём Алексеем Михайловичем в его литовском походе. И с Петром Великим при Полтаве. И с Александром Благословенным в европейском походе. И... при Ставке главнокомандующего в японскую войну.
— Какая радость! Это — знаменье милости Божьей! — длинными шагами, два-два по кабинету, нервно ходил всколыханный Верховный. — От иконы придёт нам содействие Божьей Матери!