Кто ж этот был генерал!? И как же он не знает, что полно тут нас?
Происшествие очень развеселило солдат и сблизило вокруг Воротынцева. Благодарёв объяснял теперь без усилия, саженей на двадцать в обе стороны, как он там побывал и сам видел: генерал козлом скачет, а подбористый! Дивились солдаты: да разве генералы такие бывают?
Видно, лих был смеяться Благодарён, так и несло его на смех. Ну да и работать, наверно, лих. Было в нём чуть неуклюжести, — той неуклюжести, когда сила в руках затекает, в ногах перетаптывается. Лет ему было, сказал, двадцать пять, но сохранилось в его лице что-то толстощёкое ребячье и с той доверчивостью, которую только в деревне и встретишь.
— Ну, теперь держись, ребята! И льва хорони получше! Он нам жарку подсыпет, для того и приезжал! — весело обещал Воротынцев.
Весёлого тут ничего не было, смерть и раны для многих. Но по свойству мужских обществ никто не открывал, если и была в нём тоска бежать отсюда поздорову, — а все друг перед другом выставлялись, шутили, гоготали.
— И помни, ребята: смелый человек умирает один раз, а робкий — каждую минуту!
Воротынцев чувствовал, как эта рота уже узнала и полюбила его, — и лёгкое гордое чувство своей уместности его наполняло, и ощущение вливаемой в него силы, за петербургские и московские годы забытой силы ядрёной неисчерпаемой России под каждой шинелью, вот не боящейся немца нисколько.
— А где Огуменник, братцы? На Огуменника бы днём посмотреть!
— Огуменник!.. — Э-э!.. — Огуменник!.. — Сейчас, ваше высокодие!.. — Никак нет, по нужде отлучился!.. — Щас доставим!..
— Ну, тогда — Перепелятник!
Щуплый, а бойкий Мефодий-Перепелятник оказался через несколько человек от Благодарёва и, шмыгая носом, уже пробирался к полковнику — да не стало когда его рассматривать.
Сверх того, что гудело слева, в дюжину толчков толканули против них, в дюжину долгих бичей хлестануло по воздуху — и все сюда.
— Ну! Святых своих все помните? — ещё успел крикнуть Воротынцев. — Ма-литесь!
И ещё последним смешком, вспоминая вчерашнего генерала, отозвались ему справа и слева:
— Богу молись, а к берегу гребись!
— Николай Угодник один всех покроет!
и Арсений взревел:
— Прощай, белый свет — и наша деревня! —
а уже приседая на дно, а уже головы пряча, однако и крестясь.
И всю полосу окопов Выборгского полка накрыло толчеей немецких фугасов! Всё та же единая стянутая команда и верная безотказная связь теперь враз перевели на их высоту, на эти две версты окопов — огонь десятков пушек и гаубиц, лёгких и тяжёлых, и ещё тяжелей, — да, шлёпало рядом сильнее шестидюймовых, неслыханные разрывы!
Вот тут, рядышком, выламывало землю! Тряслось тело земли, выворачивая из души. Каждый снаряд летел прямо сюда, только и прямо в тебя — в полковника, в нижнего чина, в мать твою за ногу, Господи помилуй! — а ни один никак не попадал, и только трясло, глушило, сыпало иногда землёй, может и осколками, да их не слышно, и наносило той вонючей тягучей гари, запах которой даже у новичка быстро соединяется со смертью.
Разрыв от разрыва уже не отделялись. Всё слилось. В общее трясение, в муку перед смертью.
Такого и сам Воротынцев ещё не испытал никогда в жизни! Такой густоты на японской не бывало! Не землю рядом — уже само твоё тело терзали, и усилием ума надо было напоминать, что если слышишь и соображаешь, то это ещё не твоё тело, а всё-таки землю! Как будто все годы войной занимаясь, здорово ж он от войны отвык: все ощущенья как внове. Ему, академисту, и то усилием ума надо было внушать и внушать себе, что теоретически из окопа полного профиля даже за час такой работы не могут вырвать более четвёртой части защитников — и, значит, 75 процентов за то, что ты останешься жив.
Но сколько минут можно выдержать нервами и сознанием, не видя противника, не ведя никакого боя, а просто жертвой мишенной? Надо было засечь, на часы посмотреть. А глаза-то зажмурены, оказывается! Сам не заметил, само зажмурилось.
Разожмурился. И увидел в аршине от себя, на той же полувысоте окопа, в ту же переднюю стенку вжатую, с фуражкой смятой — голову Благодарёва.
И тот раскрыл глаза тоже не сейчас ли.
В беззвучном грохоте, от всего мира отъединённые, только двое они, одни на всей Земле живые, смотрели друг на друга человеческим, последним, может быть, взглядом.
И Воротынцев подмигнул ему для бодрости. А тот — и больше, даже хотел распялить губы в несуразную улыбку. Да не вышло.
Ему-то неизвестно про семьдесят пять процентов. Ему-то не растолковано загодя!..
Теперь минуты пошли засеченные, отсчитанные. Тёплые карманные часы сжимал Воротынцев в руке, но неотрывно смотреть на них не было сил: слишком медленно пробиралась секундная стрелка, в один оборот вбирая лавины металла, тысячи осколков и крупьев земли.
Уже не было солнца, не было утра, стояла дымная зловонная ночь.
И мыслей, мыслей в тесноту секунд тоже набивалось, как солдат в окоп: как же нам воевать, не имея равной такой артиллерии? — у нас не бьют дальше семи вёрст, а немцы на десять — на японской такого... — в японскую он ещё не был женат — Алина поплачет и выйдет замуж — жалко, не останется детей — и хорошо, что не останется — жалко, не встретил ту, сегодняшнюю, ночную — так и прожита жизнь, что сделал? — четырнадцатое августа четырнадцатого года — умирать не может быть жалко, кому война профессия — у него профессия, но этим мужикам? — какая награда солдату? только остаться живым. В чём же его опора?
Благодарёв, как давеча в планшетку, совсем не без интереса смотрел на часы полковника. А потом стал сползать вперёд — сползать — ранен?? — нет, на ухо крикнуть:
— Как-зна-току!!
Воротынцев не понял: что — как знатоку? Дать часы подержать, как: знатоку? хвастается, что на часы смотреть тоже знаток?
— Как-на-току!! — ещё раз рявкнул Благодарёв, шаля силой лёгких.
И ещё не сразу достигло Воротынцева: как на току! Как колосья, распластанные на току, так и солдаты в окопах притаились и ждут, что расколотят им тела, каждому — его единственное. Гигантские цепы обходили их ряды и вымолачивали зёрнышки душ для употребления, им неизвестного, — а жертвам солдатским оставалось только ждать своей очереди. И недобитому, и раненому — только ждать своей второй очереди.
Правда, чем они эту молотилку выдерживают? — не ревут, не сходят с ума.
А минуты всё-таки прокручивались.
Прошло несомненных пять.
И десять прошло.
С лицом, вынутым из кровавой ванны, придерживая кожу всеми пальцами, бешено солдат протиснулся по-за спинами.
Недалеко бинтовал один другого.
А так — было цело звено их окопа.
Ну что ж, начали и привыкать. Это такая форма жизни: жить под молотьбой. Начали привыкать.
Воротынцев смотрел на Благодарёва и ясно определял, что тот — не боится. То есть он, конечно, не хочет умирать, и понимает, что бояться — надо, что всем надо бояться, раз положение такое, — а страху всё равно в Благодарёве уже не было: душевное потрясение не отпечатлелось на его лице, не пучились глаза, не помутился ум, не выскочило сердце.
И подумал: вот этого солдата он и предвидел встретить, когда в штабе армии отказался взять в сопровожденье тыловую ряжку. Вот этого солдата он сейчас возьмёт и будет с собою таскать до конца сражения.
25
Благодарёв сидел в окопе, как пережидают ливень под худой крышей. Он оглядывался и привыкал, как тут жить. Вот он охотился на осколки — выколупывал, какой в стенку не ушёл глубоко. Вот поднял горяченький, обжёгся, с руки на руку перебрасывал и дал полковнику подержать, посмотреть — многозубчатый тёплый осколок, сроднённый телу, как тёплый нательный крест.
Простота держаться была у этого солдата дослужебная, дочиновная, досословная, догосударственная, невежественно-природная простота.
Тут изумился Благодарёв — через Воротынцева и выше, изумился, как будто в лаптях подошёл, а заместо сарая — дворец. Обернулся и Воротынцев туда —
======
ЭКРАН
======
Горит ветряная мельница!
Мельница занялась!
Это видно хорошо через верхние края окопа —
как бы дорожка туда прямая, только застилает
дым разрывов, пыль земляная, земляные забросы.
А на макушке у нас грохочет! последним грохотом всё
грохочет и трясётся! — и потому беззвучно
мельница пылает! не разрушена снарядом,
а цельно схвачена огнём:
и пирамидальное её основание, языки багровые
проедают обшивку,
а на просторе светлеют, багрянеют.
И крылья неподвижные. Огонь быстро бежит по
нижним лопастям
и от скрестья разбегается по верхним.
= Вся мельница! Горит!! Вся!
Огонь так работает: сперва съедает тесовую
обшивку, а каркас держится дольше,
каркас всё светлей, всё золотистей — а держится!
ещё скрепы есть!
Огненны все рёбра — и основания, и крыльев!
= И почему-то крылья — от струй ли горячего воздуха? —
ещё не развалясь, начинают медленно,
медленно,
медленно кружиться! Без ветра, что за чудо?
Странным обращением движутся красно-золотистые
радиусы из одних рёбер —
как катится по воздуху огненное колесо.
И — разваливается,
разваливается на куски,
на огненные обломки.
Что казалось непереносимо больше трёх минут — выдержал Выборгский полк больше часу. Мёртвых, кого успевали, распрямляли вдоль стенки. Раненых тут же и перевязывали, друг друга. Утягивать раненых было плохо: окопы глубоки, а подходы от села мелковаты и два на батальон. Так оставались и перевязанные — землистые лица, в кровавых пятнах по всем местам, где и не ранены, с дрожью губ и рук. Второй час перемолачивали выборжцев — но не было в них порыва бежать и вряд ли вступало им в голову, что могли б они тут, под снарядами, и не крючиться. Нет, как камни, натащенные ледником, переживают потом его таянье, переживают века и цивилизации, грозы и зной, лежат и лежат, — вот так тут солдаты сидели и сидели, не вышибаясь. От дедов привычное, долгое, неотклонимое: надо терпеть, никуда не денешься.
Корчился и Воротынцев, как они. В этом перемолачивании, для него не нужном, в этом дружестве с полком, которым он не командовал, нашёл он как будто своё последнее место.