Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И Август четырнадцатого (стр. 78 из 199)

Поблескивал старик из пещерных впадин. Но — и с шуткой:

— Да-а-а... Значит, с чистой линии вы сбились... А это в жизни и всего трудней: проводить линию в чистом виде, как вот ваш друг проводит гегельянство. А смешанная линия — всегда легка, всем доступна, у кого и зубов нет — селянка.

Принесли её как раз.

А Котя не выносил этого толстовства и рад был друга защитить:

— Да он не такой уж и толстовец, вы его простите. Не прямо, чтобы вот толстовец. Например, в станице его зовут народником.

Варсонофьев продул усы:

— Да в какую я компанию попал!

И заказал ещё две пары пива.

Узнал Варсонофьев, что кончили они по три курса историко-филологического, Котя — больше историк, Саня — больше филолог. Ещё уточнил у Коти с почтительным интересом:

— А разрешите узнать, какая, например, из Гегеля ваша любимая мысль? Ну просто, какая первая вспоминается?

Котино широкоскулое лицо, с большим размахом от виска до виска, переходило легко в широкий смех, но и в думанье тоже. Многое было прекрасно — и самодвижение идеи, и начальное отстаиванье принципа в его неразвитой напряжённости. А лучше всего:

— Пожалуй, развитие через скачок!

В скачке было что-то затягивающее.

Варсонофьев со вкусом сплетал пальцы на столе.

— Но если вы гегельянец, вы же должны утверждать государство.

— Я и... и утверждаю, — с некоторой заминкой согласился Котя.

— А государство — оно не любит резкого разрыва с прошлым. Оно именно постепенность любит. Перерыв, скачок — это для него разрушительно.

Ели. Пили, в меру прохладное и крепкое пиво. Варсонофьев грыз солёные сухарики. Зубы у него пробелевали все целые, ровные.

— А допустимо будет спросить, — трубил Котя, — чем вы, Павел Иваныч, занимаетесь? Мы тут гадали...

— Да как сказать... Одни книги читаю, другие пишу... Толстые читаю, тонкие пишу.

— То, что вы говорите, — не вполне ясно.

— А когда слишком ясно — не интересно.

У Коти была эта манера — ломиться, не сообразуясь с вежливостью, Саня от неё страдал. И, помогая увести разговор от допытывания:

— Разве так?

— Да знаете, чем важней для нас сторона жизни, тем она смутней. Полная ясность бывает только в простяцком. Лучшая поэзия — в загадках. Вы не замечали, какой там тонкий кружевной ход мысли?

— Два-конца, два-кольца, пос-редине гвоз-дик! — энергичным ритмом считалки выговорил Котя и расхохотался. Впрочем, громкость его не прорывала общего гула, и в круговой стене этого гула они друг друга слышали отчётливо, как в тишине.

— Есть и получше. Со вечера бел заюшка по приволью скачет, со полуночи на блюде лежит.

Слова загадки он выговорил особым поглубевшим распевным голосом, от своего голоса — особным, а тем более от гудящих плотоядных пивных голосов.

— И — что ж это такое? — торопился Котя.

Тем же голосом затаённо выпустил между усами и бородой:

— Невеста.

— А почему — на блюде?

— А прямо на кровати — загадки не будет. Поэтический перенос. На блюде, потому что отданная, беспомощная, распластанная.

Саня не покраснел ли чуть? Нет, он обдумывал.

Ели, пили.

Варсонофьев продул усы:

— Но слова затаскиваются и часто закрывают смысл. А что это значит сегодня — быть народником?

Саня сосредоточился, покинул всё, что на столе. При его здоровости и степной загорелости, заметной даже здесь, от малых окон пивной, было совсем не степное, а мягкое у него лицо; под пропалёнными волосами в голубых без твёрдости глазах всё время шла работа, не оставляя охоты много говорить, а когда говорил, то тут же готов был перед собеседником и потесниться:

— Н-ну... кто любит народ. Верит в его духовные силы. Полагает его вечные интересы выше своих кратких и малых. И живёт не для себя, а для него, для его счастья.

— Для счастья?

— Д-да, для его счастья.

А глаза Варсонофьева из-под надёжной защиты просторных бровных сводов так двумя светами и наслеживали:

— Но счастье народного большинства — это сытость, одетостъ, благополучие, полная удовлетворённость, так? А накормить, одеть — на это, смотришь, тоже целое столетие понадобится? Пока до вечных интересов — а мешают бедность, рабство, непросвещённость, плохие государственные учреждения, — и пока это всё сменить или исправить, тут и народников три поколения надо?

— Д-да, возможно.

Не мигая, совсем не нуждаясь мигать, мог смотреть Варсонофьев неотрывно, не упуская из глаз наслеженное:

— И все эти народники, спасая не меньше всего народа сразу, до той поры отказываются спасать себя? Вынуждены так. И вынуждены считать негодниками всех других, кто не жертвует собой для народа, — ну там занимается каким-нибудь искусством, или поисками абстрактного смысла жизни, или, хуже того, религией, душу спасает, и так далее?

Саня так внимательно слушал, даже измучивался. Он кисть, палец поднял, чтобы слово вставить, потом забудет:

— А в ходе жертвы для народа — разве душа не спасётся? Сама?

— А вдруг эта жертва — не та? А скажите — у народа обязанности есть? Или только одни права? Сидит и ждёт, пока мы ему подадим счастье, потом вечные интересы? А что если он сам-то не готов? Тогда ни сытость, ни просвещение, ни смена учреждений — не помогут?

Саня лоб вытер, глаз не сводил с Варсонофьева, так из глаз в глаза и хотел перенять, понять:

— Не готов — в отношении чего же? Нравственной высоты? Но тогда — кто ж?..

— А вот — кто ж?.. Это, может, до монголов было — нравственная высота, а мы как зачли, так и храним. А как стали народ чёртовой мешалкой мешать — хоть с Грозного считайте, хоть с Петра, хоть с Пугачёва — но до наших кабатчиков непременно, и Пятый год не упустите, — так что теперь на лике его незримом? что там в сокрытом сердце? Вот кельнер наш — довольно неприятная физиономия. А над нами — “Унион”, кино, этот антихрист искусства, там тапёр играет в темноте — а что у него в душе? какая ещё харя высунется из этого “Униона”? И почему же надо всё время для них жертвовать собой?

— Тапёр и кельнер, — объявил Котя, — это не строго народ.

— А где же? — седо-светлую узкую голову со светящимся бобриком повернул на него Варсонофьев. — До каких же пор непременно обязательно один мужик? Уж миллионы из него утекли — и где ж они?

— Но тогда надо строго научно определить народ!

— Да все мы научность любим, а вот народа никто строго не определил. Во всяком случае не одно ж простонародье. И нельзя ж интеллигенцию отдельно от народа считать.

— И интеллигенцию определить! — сил не смеряя, ломился Котя.

— И этого тоже никто не умеет. Например, духовные лица у нас никак не интеллигенция, да? — И увидел в котином мимолётном фырканьи подтверждение. — И всякий, кто имеет ретроградные взгляды, — тоже у нас не интеллигент, хоть будь он первый философ. Но уж студенты — непременно интеллигенты, даже двоечники, второгодники и по шпаргалкам кто...

Не выдержал серьёзности, бороду от усов отодвинул в явном смехе. К усам прилипла пивная пена. Показал неприятному кельнеру:

— Ещё пару, пожалуйста.

Хватка серьёзности за столом ослабла, опала — а Саня всё ещё задерживался в ней: что-то в этом коротком разговоре так и не разрешилось, в сторону повисло и оборвалось. Он не просто думал в разговоре, но удручался.

— А кстати, молодые люди, если это не нескромно, мне хочется понять: вы — каковых родителей дети? Из какого слоя?

Котя густо покраснел и стих, как поперхнулся. Сказал нехотя, к молчанию:

— Мой отец умер.

И пива налил.

Но Саня знал котино больное место: ему стыдно, что его мать — рыночная торговка, он обходит это, как может. И, отрываясь от недодуманного, собою заставил друга:

— А дед у него — донской рыбак. А мои родители — крестьяне. Я в семье — первый, кто учился.

Варсонофьев довольно сплёл и расплёл пальцы:

— Вот вам и пример. Вы и от земли, вы и студенты московского университета. Вы и народ, вы и интеллигенция. Вы и народники — вы и на войну идёте добровольно.

Да, это трудный и лестный был выбор — к кому же себя отнести.

Котя разодрал воблу как грудь себе:

— Но я так начинаю понимать, что вы — не сторонник народовластия?

Покосился Варсонофьев:

— Как вы догадались?

— Что ж, по-вашему, народовластие — не высшая форма правления?

— Не высшая, — тихо, но увесисто.

— А — какую ж вы предложите? — возвращался Котя в свой жизнерадостный, почти детский задор.

— Предлагать? И не посмею. — Повёл, повёл из двух пещер тёмно-блестящими глазами. — Кто это смеет возомнить, что способен придумать идеальные учреждения? Только кто считает, что до нас, до нашего юного поколения, ничего важного не было, всё важное лишь сейчас начинается. И знаем истину только наши кумиры и мы, а кто с нами не согласен — дурак или мошенник. — Он, кажется, сердиться начинал, но тут же умерился: — Да не будем упрекать именно наших русских мальчиков, это мировой всеобщий закон: заносчивость — первый признак недостаточного развития. Кто мало развит — тот заносчив, кто развился глубоко — становится смиренен.

Нет, Саня не поспевал за разговором: слушал новое, а додумывал передсказанное. Уж сколько они захватили, бросили и дальше. Но всё то безнадёжно упуская, вот этому последнему он выставился навстречу:

— А вообще, идеальный общественный строй — возможен?

Варсонофьев посмотрел на Саню ласково, да, отречённый неуклонный уставленный взгляд его мог быть ласковым. Как и голос. Тихо, с паузами он сказал:

— Слово строй имеет применение ещё лучшее и первое — строй души! И для человека нет нич-чего дороже строя его души, даже благо через-будущих поколений.

Вот оно, вот оно, что выдвигалось! вот что Саня улавливал: надо выбирать! Строй души — это же и есть по Толстому? А счастье народа? — тогда не держится...

Прогонял, прогонял продольные морщины по лбу. А Варсонофьев:

— Мы всего-то и позваны — усовершенствовать строй своей души.

— Как — позваны? — перебил Котя.