— Загадка! — остановил Варсонофьев пальцем. — Вот почему, молясь на народ и для блага народа всем жертвуя, ах, не затопчите собственную душу: а вдруг из вас кому-то и суждено что-то расслышать в сокровенном порядке мира?
Сказал, на обоих посмотрел: не много ли? Притушился. Отхлебнул. В который раз отёр от пены усы.
А юности это заманчиво, так сразу и подпрыгивает навстречу в глазах: а что? а правда? а ведь не зря я что-то чувствую в себе?
Но всё-таки интересовало мальчиков:
— А — общественный строй?
— Общественный? — с интересом заметно меньшим взял Варсонофьев несколько горошинок. — Какой-то должен быть лучше всех худых. Да может и пресовершенен. Но только, друзья мои, этот лучший строй не подлежит нашему самовольному изобретению. Ни даже научному, мы же всё научно, составлению. Не заноситесь, что можно придумать — и по придумке самый этот любимый народ коверкать. История, — покачал вертикальной длинной головой, — не правится разумом.
Вот! Вот ещё! Саня вбирал, Саня и руки сложил, улавливая:
— А — чем же правится история?
Добром? любовью? — что-нибудь такое сказал бы Павел Иваныч, и связалось бы слышанное от разных, в разных местах, — как хорошо, когда совпадает!
Но нет, не облегчил Варсонофьев. Ещё по-новому отсек:
— История — иррациональна, молодые люди. У неё своя органическая, а для нас может быть непостижимая ткань.
Он это — с безнадёжностью сказал. До сих пор прямой в спине, он дал себе согнуться и отклониться к спинке стула. Ни на того, ни на другого не смотрел, а в стол или через мутно-зелёные бутылочные искажения. Ни Котю, ни Саню ни в чём он не убеждал, но стал говорить звучней и не покидая фраз несогласованными — да не читал ли он лекций где-нибудь?
— История растёт как дерево живое. И разум для неё топор, разумом вы её не вырастите. Или, если хотите, история — река, у неё свои законы течений, поворотов, завихрений. Но приходят умники и говорят, что она — загнивающий пруд, и надо перепустить её в другую, лучшую, яму, только правильно выбрать место, где канаву прокопать. Но реку, но струю прервать нельзя, её только на вершок разорви — уже нет струи. А нам предлагают рвать её на тысячу саженей. Связь поколений, учреждений, традиций, обычаев — это и есть связь струи.
— Так что ж, ничего и предлагать нельзя? — отдувался Котя. Устал он.
Саня мягко положил руку на рукав Варсонофьеву:
— А — где же законы струи искать?
— Загадка. Может быть, они нам вовсе не доступны, — не обрадовал Варсонофьев, вздохнул и сам. — Во всяком случае — не на поверхности, где выклюет первый горячий умок. — Опять поднял крупный палец как свечу: — Законы лучшего человеческого строя могут лежать только в порядке мировых вещей. В замысле мироздания. И в назначении человека.
Замолчал. В своей библиотечной позе замер: руки на столе шалашиком, и бородой аккуратно подстриженной в круглую лопатку, туда-сюда о переплетенные пальцы.
Может быть, и не надо было им этого всего. Но не совсем обычные студенты.
Котя мрачно тянул пиво. Узелком на лбу надулась у него жила, от думанья:
— Что ж, тогда и делать ничего нельзя? Только наблюдать?
— Всякий истинный путь очень труден, — подбородком в руки отвечал Варсонофьев. — Да почти и незрим.
— А на войну идти — правильно? — очнулся Котя.
— Должен сказать, что — да! — определённо, похвалительно кивнул Варсонофьев.
— А — почему? Кто это может знать? — заупрямился Котя, хотя бумага-то уже была у него в кармане. — Откуда это доступно?
Все десять пальцев развёл Варсонофьев честно, как с равными:
— Доказать не могу. Но чувствую. Когда трубит труба — мужчина должен быть мужчиной. Хотя бы — для самого себя. Это тоже неисповедимо. Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет. И для этого молодые люди должны идти на войну.
А Саня этого последнего как и не слышал. Он вот что понял: путь или мост должен оказаться незрим. Зрим, да мало кому. А иначе человечество давно б уже по тому мосту...
— А справедливость? — зацепился он всё-таки, вот тут было не досказано. — Разве справедливость — не достаточный принцип построения общества?
— Да! — повернул к нему Варсонофьев светящихся две пещеры. — Но опять-таки не своя, которую б мы измыслили для удобного земного рая. А та справедливость, дух которой существует до нас, без нас и сам по себе. А нам ее надо угадать!
Шумно-шумно Котя выдохнул:
— Всё у вас загадки, Пал Иваныч, да всё трудные. Вы б легче какую-нибудь.
Павел Иваныч поиграл губами лукаво:
— Ну, вот какую. Кабы встал — я б до неба достал; кабы руки да ноги — я б вора связал; кабы рот да глаза — я бы всё рассказал.
— Не-ет, Павел Иванович, — шутил уже немного и опьяневший и довольный одобрением Костя, и хвостом воблы постукивал по тарелке. — Главный вопрос, я чувствую, главный — мы так и упустим вам задать. А потом на войне будем жалеть.
Смягчился Варсонофьев к улыбке, к отдыху:
— А на главные вопросы — и ответы круговые. На главный вопрос и никто никогда не ответит.
*****
КОРОТКА РАЗГАДКА,
ДА СЕМЬ ВЁРСТ ПРАВДЫ В НЕЙ
*****
43
Отца родного чуть помнил Терентий Чернега, воспитывала его мачеха поконец рук, потом и отчим пришёл, а Терентий ушёл, — не много он от них набрался. И в двухклассном сельском училище и в одноклассной торговой школе тоже не богато подобрал. Да ученье и книги тому ни к чему, у кого на жизнь глаза и уши правильные. Когда надо, оборотистым смыслом своим Чернега легко поспевал за разговором образованных, хоть бы вот и офицеров.
Слышал Чернега, как командир бригады полковник Христинич разговаривал с командиром батареи подполковником Венецким о делах вообще в артиллерии: как у нас пустая трата тяги и простой пушек из-за того, что восемь орудий в батарее, а у немца — шесть или четыре, а перестроить шесть восьмиорудийных в восемь шестиорудийных — нет у казны денег, дешевле пушки возить, не стреляя; и как командиры батарей погрязли в батарейном хозяйстве, в содержании да чистке запасного имущества, так что некогда стрелять, некогда боевых наставлений читать, да и они-то все устаревшие, а новое последнее — и до рук не дошло, война.
Тем более утвердился Чернега, что если кто в артиллерии что и значит — это фельдфебель! — на ком же то хозяйство?
На действительной прослужил Чернега от хоботного до первого номера и до начальника орудия. А на войну теперь в первый же день призванный, в третий день представленный в Смоленск, попался на глаза полковнику Христиничу, тот посмотрел мимоходом седо-мохнато и сказал Венецкому:
— Такого молодца грех унтером держать, поставьте его фельдфебелем!
Это он правильно догадался, про себя Чернега знал, что будет фельдфебель отменный. А узнав подполковника Венецкого, ещё раз догадался, что не во всякую батарею Христинич бы стал и фельдфебеля советовать. Венецкий знал свои прицелы, трубки, дистанции, а барин был нежный, с солдатами объяснялся извинчиво, команду подавал просительно, — и не было бы в батарее единого сжатого кулака, если б не назначили Чернегу фельдфебелем. И с первого же зыка-рокота природнился он к новой должности, и вся батарея разом признала его. А по такой войне, какая пошла, кто ж и был в батарее главный, как не фельдфебель? Две недели пушки не снимались с передков, не занимали позиций, и были в головах господ офицеров боевые наставления или нет — это не влияло нисколько. Ещё показывали они, по какой дороге двигаться, так это и так было ясно по общей дивизионной колонне; ещё — донесенья писали. А вёл батарею, кормил-поил батарею, размещал на ночёвки, за лошадьми следил, снаряды оберегал — Чернега, и вся батарея признала его главным человеком, и лошади ушами вели, что он их понимает. (Да лошади-то всегда отзывались Чернеге с первого прихлопа по шее. Ох, он их знал-перезнал, покупал-продавал — не для барыша, из задора! Страстовал Чернега по лошадям больше, чем по бабам).
Терентий переносил на плече шестиведерный бочонок с квашеной капустой, гнул подковы, гривенники, выколачивал молотом на ярмарках — всё, как мериться любили на Руси от лишних досугов и лишней силы. Он и сам был как бочонок. Ростом не добрал, но на силе это не отозвалось. Да всю-то силу, кроме пожара да подтопа, почитай никогда не приходилось ему и пускать. Вполсилы доставалось ему в жизни всё, чего он хотел, — потому что и умений, и ремёсл много знал, ремесло не коромысло, плеча не гнетёт, а своеродную поберегал на запас. И вот теперь на войне Чернега тоже ещё всей силы не показывал, обходилось и так, командовал он вполдрёма-вполсмеха: война ворвалась совсем ни к ляду, в тридцать два года, в сок, и, как всегда кажется, на самом захватном месте. Так протолкаться бы её, не повредя себя.
Но когда середь ночи подняли по тревоге, и то томленье безвестности, безлюдности, капкана, накоплявшееся в солдатских грудях всю неделю, прорвалось теперь ясным приказом, нет, разрешением: “айда, ребята, наутёк!” — Чернега в два толчка сердца разрешил всю силу, какая таилась в нём, и кинулся к подполковнику:
— Ваше выс-родие, только скажите: что надо?
Подполковник Венецкий при свечке, в палатке, схватился за узластое предплечье фельдфебеля:
— Через вот эту речушку надо бы, Чернега! — и, белый локончик на лбу, по карте на раскладной походной койке, оставляемой теперь тут навек, показал быстрей обычного, не мямля: — ... чтоб нам на шоссе не выходить, крюка не давать, и там вообще немцы, а вот здесь на речушке какой-то мост, может повреждён, может сгнил, подходы к нему болотистые — а нам бы вот перейти! Десять вёрст сбережём, и немца минуем, и сразу вот на этот перешеечек, Шлагу-М.
По карте мудрость не столь велика. Зелёное, чёрное, голубое, озёра-озёра-озёра, ног не протащить, это всё Чернега круглыми глазами быстро вбирал, тем быстрей, чем надо было, — а всё-таки зацепило его:
— Шлага-эм, это что такое?
Шляга — молот большой, а по-польски “шлагтрафи” — сдохни, удар бы тебя хватил...