Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И Август четырнадцатого (стр. 91 из 199)

У Ярослава защекотало в горле. Он завидовал Офросимову: вот именно так с народом слиться! вот с этой надеждой он и шёл на военную службу! А у него орёл Крамчаткин оказался и дурень, и стрелять не умеет, а Вьюшков — плут и вор. Если б смел, Ярослав шепнул бы сейчас полковнику, теребнул бы его тихонько: “давайте возьмём их с собой! какие благородные сердца!”.

И кажется — полковник догадался! Уменьшая карту в подворотах, спросил громко:

— А когда вы ели, ребята? Есть будете?

Промычали. Будем.

— Вот хорошо, и нам нести меньше. Отходи-ка все вон туда, под деревья, и с поручиком, на просвете не надо. Арсений! Раздавай мясо дочиста.

Благодарёв посмотрел, брови изогнул, кашлянул — так ли понял. Оттащил и свой большой цыганский узел. На колени к нему опустился, развязал, стал скотобойным ножом мясо отхватывать и раздавать.

— Да-а-а, тряхануло вас, мужички! Я смотрю — тряхануло.

Дорогобужцы оказались яро голодны, и лопатки говяжьей не должно было хватить на завтрак. Да было и кроме.

А Воротынцев отходил и смотрел в лицо покойного, поднимал покров. Тянуло и Ярослава подойти, посмотреть в лицо героя, уже отменное ото всего живого, а какими-то чёрточками ещё и то, с каким позвал он дорогобужцев в последнюю контратаку. Но неловко было соваться, не посмел.

Небо над соснами голубело, а там, где остался дымок нерастянутых облачков, — их забирало розовым. Опять занималось погожее тихое утро, не ведая никакой войны. Да близкой стрельбы и не слышалось, смутная далеко была.

— Я и чую — ты не тамбовский ли, — говорил Арсению пожилой, борода веником, рассудительный. — А уезда какого?

— Да Тамбовского ж! — всё на коленях, со всегдашней своей охотой отзывался Арсений.

Дивилась борода, но чинно, у него были повадки грамотного:

— А — волости? а — села?

— Из Каменки я! — радовался Арсений.

— Из Каменки?? Да чей же ты?

— Благодарёв.

— Какой Благодарёв? Не Елисея Никифорыча?

— Его!! Меньшой! — скалился Арсений.

— Так-таак, — одобрял старший земляк и достойно, не по-солдатски, обглаживал бороду. — Так я тебя знаю. А Григория Наумовича Плужникова знаешь?

— Ну как же! — чуть не обиделся Арсений. — Его и все батькой зовут, голова-а-а! А ты?

— А я — туголуковский.

— Туголуковский!! — раскидал Арсений ручища и всех звал подивоваться. — Так оттуда ж все кони добрые. И мы там покупали.

— Лунцов я, Корней.

— Да вас там пятьсот дворов, не перезнаешь.

И — все заулыбались, как породнились обе группы, и всем от того радость. Что там в одном полку, если деревни рядом!

— А вон ещё у нас тамбовский — Качкин! — показывал Лунцов на мрачноватого боровка лет тридцати, с широкой головой, слишком широкими плечами, короткими руками, а спина и грудь — подлинно колесом, но не по-бабьи выпирающая грудь, а по-мужичьи, хоть в соху его запрягай. — Только он дальний, иноковский.

— Хо-о-о, — отмахнулся Арсений, — и-иноковский! Эт с Вороны, что ль?

— Ну. Слышь, Аверьян, вот с волости соседней парень. Качкин исподлобья, но одобрил:

— Хорош землячок, подкормил. — Сощурил глазки, и без того маленькие, а хваткие: — А нож — кинь!

— Зачем тебе?

— Немца колоть.

— Так и мне!

— Так у тебя не один.

Не один был у Арсения, да, он с запасом взял. Но и — чужим солдатам отдавать? Оглянулся на своего полковника.

А Воротынцев — на Качкина, на колесо его от груди к спине.

— Дай.

Не — дал Арсений, не — встал подать, не — протянул. А как стоял на коленях шагов за восемь от Качкина — размахнулся и метнул нож мимо плеча чьего-то, — и у самой Качкина ноги, обдирая сосновый вздутый корень, врезался нож в землю стоймя.

Качкин выдержал, не убрал ноги. Вытаскивая нож, сказал:

— Ничего, подходяво. За танбовского сойдёшь.

И посмотрел лезвие на свет, с жала.

— А костромских нет? — спросил Воротынцев.

Нет. Воронежский. Новгородских двое.

Медленно, внимательно пересматривал их всех полковник. Один гусак насупленный в счёт не шёл. Один ласковый услужливый так и просился — встать, доложить, ответить.

— А ты откуда?

Подскочил, засиял:

— Архангельский, ваше высокоблагородие, Пинежского уезда. Монастырь Артемия Праведного у нас, может, слыхали?

— Сиди, сиди. — Дальше смотрел. И увидел крупноокого запасника с той бородой, какую бороной расчёсывают. — А ты?

Не вставая, как беседуя, ответил с важностью:

— Олонецкий.

Он и ел непроворно, глаза переводил неторопливо.

Воротынцев выглядел озабоченно.

— Поели? А вода дальше будет, озерко малое. А ноги как у вас? — Отвечали, но он не об этом думал. Объявил, но как-то некатегорично: — Если хотите, можете с нами идти.

Харитонов просиял. Да не могло же быть иначе!

— Выходить придётся н-ночью, — всё озабоченнее объяснял Воротынцев и не на поручика глядел, а пересматривал солдатские лица, больше — на олонецкого, на Лунцова, на Качкина. — Сегодня же, ночью. Придётся шоссе переходить. Это сложно будет. А после шоссе, наверно, бегом бежать.

На отдалённом пне сидел прямоголовый сообразительный Ленартович и в испуге смотрел на Воротынцева: слишком рано он составил о нём мнение как об умном человеке. Он не спятил ли? Если от шоссе бежать — как же тащить этого поручика на носилках? А уж труп зачем волочить, что за обряд дурацкий? Ну и перестреляют всех. Живым погибай, для мёртвого? Неужели он так их и возьмёт?

Именно это и восхищало Ярослава, это нерасчётное упрямство и было самое трогательное: что мёртвого они несли, что полкового командира даже мёртвого не хотели оставить чужой земле! И почему полковник мялся, тоже понимал Ярослав: тут странная была группа, не армейское что-то, отношения не подчинённости, но доверия, не поручик Офросимов командовал ею, а как бы сама собой она командовала, оттого и спрашивать надо было самих солдат.

Воротынцев оглядывал их. Солдаты молчали.

Ну, правильно, понял Ленартович, тут сложность в том, что поручик Офросимов всю дорогу не мог велеть полковника бросить, а себя нести: если подрубить это наивное убеждение, его и самого могли бы оставить. Но Воротынцев-то волен приказать похоронить, да и поручика нести ещё подумать надо.

На пнях, на земле, на скатках — вразброс сидели дорогобужцы, и было бы это как собравшийся деревенский мiр — если б не две пирамидки винтовок. А Воротынцев — деятельный, уверенный, непреклонный полковник — стоял обмявшись, на расставленных ногах, руки плетьми, из-под козырька поглядывал. Поглядывал на дорогобужцев. И молчал.

И солдаты молчали, не все смотря на полковника — кто и в землю, кто на носилки одаль.

Когда полковник, ещё раз обглядывая всех, остановился на Корнее Лунцове, тот провёл по серой веничной бороде, всю её никак одной рукой не захватывая, и спросил со значением:

— А — сколько ещё до России вёрст, ваше высокоблагородие?

Далась им Россия, чучелы, будто немцы туда прийти не могут! Пулемётов они не понимали, только вёрсты. Если полковник уступит, надо Саше эту группу бросать.

А Качкин короткоухий какую-то кривулину корневую с руки на руку перебрасывал. Так — и так. Так — и этак.

Ещё проверил Воротынцев стоялый озёрный взгляд олонецкого — и вот уже выпрямился из колебаний, вскинулся и, чётко:

— Хорошо, выступаем! Прапорщик! — сощурился на гордую голову Ленартовича. — Мы с вами сменим двоих под покойным.

Как пришпилил. Вздорная игра, а состояние безвыходное, ничего и не возразишь. Саша повёл головой, как бы не веря. Плечами пожал. Поднялся медленно. Ступнул не сразу, к носилкам. Погребальное шествие, идиоты.

— Я тоже, господин полковник! — беспокойно вытянулся Харитонов, но Воротынцев рукой отклонил.

Вместе с Ленартовичем они взялись за передние жерди — и подняли, лучше и хуже угадывая хватку задних. По росту ровни, пошли, попадая в общий лад, чтоб раскачки не было. Вчетвером не очень было тяжело, но неудобно, спотычливо.

Хотя и неприязненно, с видимым подозрением, принял вчера полковник Ленартовича, но Саша за вечер и за ночь оценил как удачу, что встретился с ними. Этот, пожалуй, выведет. Такие изнурительные часы настали, все силы отбирая движеньем и опасностью, что отдаться умелой воле успокаивало и отупляло: не искать, не беспокоиться, а делать и шагать, как скажут. К тому же с первых минут Саше нетрудно было заметить, что этот яснолобый полковник — какой-то редкий среди офицеров тип: по-настоящему, кажется, интеллигентный, образованный человек. А с другой стороны, если он истинно-образованный, да ещё имеет власть, — как же мог он поддаться тёмному немому завету этих диких запасных из нечёсанных углов России? Ну, пусть как серьёзное что-то выносили знамя — тряпку казённую, никому не нужную, всеми уже осмеянную, но она хоть не весила ничего, да вот что: она была хороший предлог для Офросимова, чтоб его самого тащили. Но:

— Господин полковник! Зачем же всё-таки мёртвого нести? Ведь это дикость.

Они шли впереди, и слышать их только и могла бы третья голова за самыми их плечами, затылком вниз, покачливая на ходу.

Воротынцев не возразил.

— Какая ж это современная война? — смелел Саша.

Живые, умные у него были глаза, перед которыми не отделаться тупой армейской отговоркой. Но имел Воротынцев тон, чтоб и такие глаза моргнули:

— Современная война встретит нас на шоссе, прапорщик. Вы бы прежде подумали — чем будете стрелять? Этой пукалкой не настреляешь.

Может быть и верно, но всё это увёртка. А вот на главное возвращал его Саша:

— Сейчас вы заставляете нести труп, потом прикажете нести этого поручика, наверняка черносотенца, по лицу вижу.

Саша рассчитывал — полковник рассердится. Нет. Так же отрывисто, и даже думая будто о другом:

— И прикажу. Партийные разногласия, прапорщик, это рябь на воде.

— Партийные — рябь?? — поразился, споткнулся Саша, извернулся под жердью. Два-три пути возражений сразу открылись, перед ним, но наступательный был наилучший: — А тогда что ж национальные? Не рябь? А мы из-за них воюем? А какие ж разногласия существенны тогда?