Государь был в соседнем вагоне и тут вошёл — не обычной своей молодой лёгкой походкой, однако стройный как всегда, ещё и в пластунской серой черкеске с газырями, в полковничьих погонах. Лицом он был отемнён и во многих глубоких морщинах, набежавших за последние дни. Он не стал церемонно, чтобы к нему подходили, но сам подошёл и очень просто здоровался, в пожатии у него была крепкая рука.
Дожил император! Своего семейного, личного врага он ожидал как избавителя и сердцем торопил встречу все эти ужасные семь часов от дневного отречения до приезда депутатов. За эти семь часов он выдержал со свитой чай, обед. И читал подбодряющую телеграмму Сахарова. И безнадёжную Непенина: что если отречение не будет дано в несколько ближайших часов — наступит катастрофа России. И в телеграмме Алексеева уверенное заявление Родзянки о сформировании самозваного правительства, и как оно само себе выбрало генерала на Петроградский округ. И несколько раз перечитывал проворно подготовленный дипломатической частью Ставки Манифест об отречении, впрочем благородный.
Вероятно (он боялся) в этот раз глаза его не скрыли и растерянности и надежды: может быть, депутаты привезли ему смягчение? Он спешил угадать: что привезли? Он готов был на ответственное министерство и готов был своего ненавистника Гучкова сделать председателем совета министров (и потом работать с ним и сносить его доклады), — только бы окончилась эта мучительная тяжба с Петроградом, а сам император мог бы беспрепятственно следовать в Царское Село.
Так известны были здесь все лица, что встречавшим не пришёл даже вопрос — спросить у приехавших полномочий от Государственной Думы на этот приезд и переговоры. А депутаты даже ни минуты не подумали ни в Петрограде, ни по пути о таких полномочиях.
Они сошлись как лица несомненные и в обстоятельствах несомненных.
Несомненных — но достаточно ли известных Государю тут, во Пскове?..
Государь сел к небольшому квадратному столу у стены, с каждой стороны на двоих, слегка ослонясь о зеленоватую кожаную обивку стены. Гучков и Шульгин — по другую сторону, против него, Фредерикс — на отдельном стуле, посреди комнаты. В углу за другим маленьким столиком — свитский генерал Нарышкин, начальник военно-походной канцелярии, занёс карандаш над бумагой, записывать.
Понимая, что главный из двоих — Гучков, Государь именно ему кивнул говорить.
О, сколькое мог Гучков высказать этому человеку! Сколько уже было между ними докладов — в Девятьсот Пятом и Шестом году принятых доверительно, так что возбуждалась большая надежда на действие; потом, председателем 3-й Думы, непонятых, отвергнутых. И ещё сверх того в разное время сколько готовил Гучков мысленных докладов царю, монологов к нему, разоблачительных писем! Не изгладился, не забылся ни один рубец минувшего десятилетия. Но — ускользнул уклончивый венценосец ото всех тех монологов, утекло время, — и выговаривать всё то сейчас упречно — было поздно, разве только наслаждением мести. И — улавливал Гучков сейчас в глазах царя и невраждебность, и — неуверенность.
Так надо было идти кратчайшим путём прямо и — доломить августейшего собеседника, не дававшегося никогда до конца.
И Гучков стал говорить — просто, по очереди, как оно всё есть:
— Ваше Величество. Мы приехали доложить о том, что произошло за эти дни в Петрограде. И вместе с тем... посоветоваться, — (это он удачно выразился), — какие меры могли бы спасти положение.
К чему он не стремился — это к краткости. Путь до конца и желательный вывод был ему чрезвычайно ясен, но и сам он не мог его выговорить без подготовки, — и тем более в подготовке нуждался император. Именно долготой, обставленностью, убедительностью речи мог Гучков лучше протолкнуть царя через предстоящую хлябь колебаний и сомнений. И вот он подробно рассказывал теперь, как это всё началось, сперва с разгрома булочных, с рабочих забастовок, разные случаи с полицией, как перекинулось в войска, какие пожары учинились, всё и правда стояло перед глазами, — эти пожары, и костры на улицах, автомобили со штыками, депутации к Таврическому. Каков паралич прежней власти. Как шли под снегопадом пулемётные ораниенбаумские полки... А затем — как и Москва присоединилась вся дружно и без борьбы.
То, что в обеих столицах не было сопротивления, особенно важно было для его аргументации, да это и самое поразительное было: власть оказалась даже и не существующей!
— Вы видите, Ваше Величество, это возникло не от какого-нибудь заговора или заранее обдуманного переворота... — Он не задумывал так выразиться, но язык выразился сам, невольно влачась на место преступления, как тянет часто преступника. — Но это — народное движение, которое вырвалось из самой почвы и сразу получило анархический отпечаток. И именно этот анархический характер движения наиболее пугал нас, общественных деятелей. И чтобы мятеж не превратился в полную анархию — мы и образовали Временный Комитет Государственной Думы. И начали принимать меры, чтобы вернуть офицеров к командованию нижними чинами. Я сам лично объехал многие части и убеждал нижних чинов сохранять спокойствие. Однако кроме нас в том же здании Думы заседает и другой комитет — рабочих депутатов, и мы к сожалению находимся под его властью и даже под его цензурой. Их лозунг — социалистическая республика и землю — крестьянам, а это захватывает солдат. И есть опасность, что нас, умеренных, сметут. Их движение захлёстывает нас. И тогда Петроград попадёт весь в их руки.
В таком раскрыве истинного состояния была, может быть, нерасчётливость, которой Гучков не учёл: ведь их Временный Комитет считали здесь всевластным правительством, только потому и переговоры вели, а иначе: кто они? зачем?
Но иногда встречая неприкрытые искренние глаза Государя, Гучков уловил, что в глазах его вот погасают какие-то слабые блески надежды, которые, кажется, были вначале. Такая полная правда имела, очевидно, влияние на Государя более верное: они, приехавшие, — умеренные, а не лютые враги престола, как рисовалось когда-то, и возникал наклон: не подчиниться им как реальной власти, но — помочь им как, оказывается, полусоюзникам.
Иногда Гучков взглядывал в лицо Государя, но большую часть речи даже и не смотрел, с приспущенной головой глаза в стол, — лучше ли сосредоточиться? или стесняясь слишком открыто торжествовать над давним врагом? Почему-то он избегал прямого взгляда.
Он волновался. Говорил глухим голосом, с остановками, не везде согласовав.
А Государь, полуспиной отслонясь к стенке вагона, тоже опустил голову и перестал смотреть на Гучкова.
Они разговаривали, как если бы были разъединены не этим столиком, но сотнями вёрст телеграфной проволоки.
А вот — безусловно убедительный и выигрышный поворот, который здесь должны почувствовать наилучше: что если мятежное движение перекинется на фронт? Ведь всё — горючий материал, и всякая воинская часть, попав в атмосферу движения, тотчас и заразится. Поэтому посылать против Петрограда войска — безнадёжно: соприкоснувшись с петроградским гарнизоном, они неминуемо перейдут на его сторону.
Такого случая ещё не было, с Бородинским полком произошло вовсе не то (впрочем, царь, наверно, и не знает того случая). Однако Гучков не только пугал, но и сам был уверен. Ещё и развязный лужский гарнизон виделся ему — ведь это уже не Петроград, отчего бы не пошло так и дальше?
— Всякая борьба для вас, Государь, бесполезна. Подавить это движение — не в ваших силах!
Так ли, не так ли, сгущалось ли, чтоб отбить надежду у царя и скрыть, что вызывало растерянность самих думцев? Государь — не возражал, не оспаривал. Склонённая голова его была неподвижна, и лицо непроницаемо. Он сидел, кажется, самым спокойным изо всех.
Он и всегда — волновался только перед решительным моментом, а с началом его успокаивался. А сейчас — совсем успокоился, узнав, что никакого облегчения ему не привезли. Вместе с последней надеждой он утерял и последнее волнение. С безразличием слушал — как что-то новое? или только проверял в себе решённое?
Ещё он про себя удивлялся, как прилично, не дерзко ведёт себя Гучков. Он ожидал оскорбительного поведения.
За дверью едко кого-то добранив, почему не прислали депутации сперва к нему, вошёл Рузский. Не спросил ни дозволения присутствовать, разве кивком головы, ни — сесть четвёртым за их столик, — а сел, через угол от Шульгина, с третьей стороны стола, досадливо перебирая шнуры аксельбантов. В ровном голосе Гучкова стали выделяться молоточные нотки. Он как будто хотел, наконец, удостовериться, пронял ли он царя. Неумолимо рассказывал, как приходили приветствовать Думу и признать её власть — депутации Собственного Конвоя, Собственного железнодорожного полка, Сводного гвардейского полка и даже — царскосельской дворцовой полиции. Все, все доверенные, кто имел касательство к охране личности Государя.
И действительно, можно было заметить, что это Государя забирало: задвигались брови, дёрнулось плечо.
А Гучков истолковал невероятное спокойствие царя до сих пор — его пониженной сознательностью, пониженной чувствительностью, как думало о нём всё общество. Он и сам не забывал никогда поразительное спокойствие Государя на аудиенции в Петергофе летом 1906: рядом с восставшим Кронштадтом — такое невозмутимое спокойствие! Гучков тогда из этой царской безмятежности вывел, что — все погибнут, Россия погибнет. И сейчас он думал, что не может нормальный человек так спокойно выслушивать такие ужасные для себя вещи. А что Государь именно в мелкий момент выразил волнение, было доказательством того же: среди страшных дней России не это ли первое его поразило? Если б не измена конвоя — понял ли бы он, над какою пропастью стоит?
И, ещё развивая этот мотив: всем этим частям приказано продолжать охрану лиц, которая им поручена. Однако другие царскосельские части — в мятеже, и вооружена простая толпа, и опасность (Гучков не вымолвил прямо: для вашей семьи) — конечно существует.