Шульгин пожал губами на стиль: всенародную не поставил, а какая ж присяга бывает другая как ненарушимая? Но спорить не стал.
Он предложил, чтобы было помечено тем временем — тремя часами дня, когда Государь и без них пришёл к решению отречься.
Чтоб и не упрекали потом, что отречение вырвано депутатами.
Для Гучкова, напротив, такой пометкой умалялась его миссия. Но он смолчал. Пометили тремя часами дня.
И Государь размашисто подписал отречение — простым карандашом.
Гучков сообразил, что подлинным Манифестом в такое смутное время не хочется рисковать, нельзя ли отпечатать ещё и второй подлинный и оставить у Рузского?
Понесли отпечатать ещё один.
Теперь предстояло им троим — бывшему Государю и двум делегатам нового правительства, лицом к лицу промолчать двадцать минут.
Впрочем: нельзя же всё бросить как чужое. Порядок не должен нарушаться. Трон — брату, хорошо. А кому же кабинет министров? А кому же Верховное Главнокомандование?
Депутаты одобрили: неплохо и распорядиться. Усилить преемственность власти. И пометить часом раньше, чем отречение, чтобы было действительно.
Кому же — кабинет?
Государю не хотелось — Родзянке. Вот кого бы назначить: Кривошеина.
Депутаты посоветовали:
— Князю Львову.
Хорошо.
А Верховное Главнокомандование — конечно, Николаше, кому же.
Писались указы Сенату. Это укрепит обоих.
Отдали на перепечатку.
Вот — и молчание.
Потом, потом... Самое трудное — говорить о себе. Какое-то небывалое состояние — без короны. И куда же?..
Ещё не найден тон: кто кому здесь подчинён теперь или нет? Нехорошо поступать самовольно, но унизительно и спрашивать...
Государь подёрнул плечом.
— Не встретится препятствий, если я поеду теперь в Царское Село?
Гучков поднял лоб как преграду. Ещё днём он так и предполагал, но... За спиной царя он увидел властную злую осанку своей главной врагини.
(Соединиться ему — с волей? Нельзя, может и отречение взять назад).
Вслух он не запретил. Но весь напрягшийся вид его, краснота лба. Но само молчание. Затянувшееся.
Потом сказал, что в Луге мятеж. Нельзя гарантировать безопасного проезда.
Государь чуть заметно качнулся — и обмяк как от удара.
(Нельзя в Царское? А только этого он и хотел. Для того и торопился скорей выполнить вот эти все формальности. И — нельзя?..)
С точки зрения общего спокойствия? Ну, это правда, может быть. Для блага России.
Да ведь он в Царское хотел — только на время, пока выздоровеют дети. А потом вместе с ними — в Ливадию бы...
А теперь — куда же? В Ставку?..
В Ставку — надо. Там тоже надо передать дела.
И можно будет вызвать в Могилёв из Киева Мама. Попрощаться.
Если придётся теперь — покидать Россию?
«В Ставку» — прозвучало и повисло: вопросом? сообщением? Спрашивал разрешения? не спрашивал?.. Какое-то непонятное состояние.
Гучков ещё раз посмотрел на царя в полное пенсне, почти не скрывая, каким его видел, запуганным.
(Ставка, центр войск? При Алексееве и без Алисы? Ни на что не решится. Ни к чему не способен).
Можно.
Генерал Рузский даже извился — в недоумении, в протесте: да как же можно отрекшегося Верховного и отпускать в Ставку?
Но возразить Гучкову вслух — не выговорилось.
Принесли второй акт.
Депутаты предложили Фредериксу контрассигновать обе подписи Государя. Государь кивнул. Фредерикс тяжело сел, достал автоматическую ручку. И долго-долго выводил, с мучительными усилиями, как никогда.
Что ж, попросил и Государь, чтобы депутаты дали расписку в получении акта.
С волками жить...
Часы на стене салона показывали без четверти полночь.
Попрощались.
Рузский попросил депутатов к себе в вагон.
А царский поезд мог отходить в Могилёв. Соверша трёхсуточный бессмысленный судорожный круг и оброня корону, возвращаться, откуда не надо было и уезжать.
Ещё более часа поезда стояли.
Со свитою пили ночной чай. Но и здесь не говорили об отречении.
В будничном тоне Государь заметил:
— Как долго они меня задержали!
350
В душных накуренных комнатах министерского павильона ничто не менялось: подходила ночь, кому первая, кому третья, и снова надо было продремать её сидя, при свете и не раздеваясь, какой-то мучительный неустроенный вокзал. За сегодня ещё столько добавилось узников, что и на диване лежать по двое, как Протопопов с Барком, могло не достаться, а — сидеть втроём.
И все арестованные были люди не молодые, больше старики, и даже к восьмидесяти, и не имели привычки по несколько дней не мыться, не менять белья, — всё это ощущалось ими мучительно.
Адмирал Карцев всё рычал: «Воздуха!»
Никогда в жизни их не отрывали насильственно от семей — и теперь тревога их была ещё и о семьях, и о доме, не разграблен ли: ведь революция это и есть прежде всего грабёж, а что же?
За все эти дни арестованным не пришлось поговорить между собою, кроме десяти минут, когда Караулов, будто став комендантом, разрешил разговоры, — но вскоре к несчастью вошёл Керенский, обнаружил — и драматическим голосом к охране снова запретил.
Кто ни сменялся тут в охране, кто ни сменялся в комендантах, — но надо всеми судьбами властнее всех почему-то стоял Керенский. И старики — уже боялись его, недавнего прыща.
И ещё сидели они в безвестии, что делается в Петрограде, в России. А, людям государственных привычек, да ещё посаженным в такое бездействие, им невозможно было не думать об этом неизвестном происходящем, не строить предположений, как же пошли события, и существует ли новое правительство, и как к нему относится Государь, и как теперь поступать Государю?
По осмотру лиц друг друга они видели, что старых властей в столице не осталось никаких. Все считали демоном зла — Протопопова, и не без удовольствия видели, что и он — здесь, его недавно такую авантажную, а тут сразу такую смятую, припуганную, постаревшую фигуру, как ощипанную птицу.
Просили у прапорщика газет. Он отказывал. Потом принесли два номера «Известий Совета рабочих депутатов» (что за дичь названия!) — и эту мерзость с жадностью брали бывшие сановники, читали невыразимый язык на плохой бумаге грязными отпечатками и истолковывали их себе, как это понимать и что за этим стоит.
Разумеется, понятно было, что их не будут бесконечно содержать в министерском павильоне, но что дальше? Отпустят ли домой? Будут ли допрашивать? Так мучительно было сидеть, что уж лучше б скорей что-нибудь менялось!
Так — думали, но когда близ одиннадцати часов вечера распахнулась дверь и вошёл прапорщик Знаменский, за ним — усиляющий наряд преображенцев с винтовками, ещё два прапорщика Михайловского училища, а затем — струнно-грозный Керенский с бумагою в руке, — сердца арестантов захолонули. Все в первой комнате сразу поняли, что сейчас — что-то непоправимое случится, и уже страшно стало им покинуть тёплый и не такой уж неудобный павильон, да даже защитный уголок перед страшным будущим.
Вокруг тонкой фигуры Керенского уже веяла такая атмосфера, и сам он смотрел так требовательно, так уверенно, что к кому он эти дни обращался, старые сановники поднимались из кресел, из диванов — седота и рухлядь, и генеральские мундиры, стояли перед недавним ничтожным депутатом.
Теперь, понимая величие минуты ещё больше, чем все эти старики, Керенский, хотя сам лишь слегка промелькнув по тюрьме в Девятьсот Пятом, восстанавливая по дальней памяти и гениальным даром своей актёрской натуры, воспринял и голос, и значение — и объявил пронизывающе:
— Все, кого я сейчас назову! — он держал список, но тоже для театральности, он в нём и не нуждался, — будут немедленно отправлены!
И догадался же остановиться, не сказав — куда. Это было наиболее страшно! Отправлены могли быть и на тот свет!
И самый невыдержанный, самый раскисший старик Штюрмер, длиннобородый, высокий, слабый, четыре месяца назад такой ненавидимый премьер-министр, — жалобным, сразу плачущим голосом спросил:
— Но кто поручится, что нас не обезглавят?
По испугу и неловкости он назвал вид казни, уже никем не применяемый, но это прозвучало не только не смешно, а ещё более пугающе: так и представился где-то за городом помост при фонаре в морозной ночи и секира палача.
Керенский с достоинством миновал вопрос, стал читать каждую фамилию полнозвучно, а затем через паузы, как будто давая каждой струне ещё дозвучать.
А некоторые были в других комнатах, и Керенский пошёл прочесть и там весь список — от вступления «все, кого назову».
Облезлый Протопопов ловил за шинели проходящих солдат, спрашивая громким шёпотом:
— А вы не знаете — куда?
А маленький съёженный полукарликовый Беляев с пустыми глазами, не настигнув умелькнувшего Керенского, военный министр, вытянулся перед прапорщиком:
— Я — честнейший человек, и я являюсь ошельмованным. Я занимался только делом и ни во что не вмешивался. Я подлежу увольнению со службы с пенсией...
Знаменский ответил басом ему и остальным:
— Одевайтесь! Собирайтесь быстро!
Старый Горемыкин, надев на сюртук андреевскую цепь, не расставаться же с ней, вот уже в меховой шубе и шапке, оказался готов раньше всех. Уже столько государственных бурь он проходил благополучно и знал, что без Господа не упадёт ни один волос. Да давно уже он жил на этом свете как задержавшийся гость. Он смотрел — и не смотрел, шептал молитву. Его повели.
Голицын прошёл вежливой тенью.
Добровольский обмяк, угнетённый, сколько ж ему расплачиваться за двухмесячное министерство?
Протопопов всё собирался, всё собирался, никак не был готов, хоть и вещей для сбору у него не было.
Дошло и до разляпистого грузного Хабалова.
Казалось бы, всех неготовее мог объявиться Щегловитов: его ведь привели в Таврический без пальто, на нём и вовсе ничего сверху не было. Но он ничего и не просил. Круглоголовый, рослый, он держался так спокойно и понимающе, будто он тут и распоряжался всей церемонией. Или тем задался оскорбить высокий порыв Керенского.