— А на других местах чего не видели? Это — одно такое?
— Одно. Сбей-ка его, Гулай, к ядреней матери!
— А... — замялся Гулай, — чего не слышали?
— Да ты что, обрундел?! Сбей сейчас же.
Офросимов был — одна решительность, и чем больше на фронте — тем больше Гулай таких уважал. Он и сам так понимал теперь жизнь.
Позвонил старшему офицеру батареи капитану Клементьеву. Тот — не сразу подошёл, или встал недавно или чай пил как раз.
Выслушал — и хладнокровно:
— У них — какое там число? Ещё не первое апреля?
По его покойному голосу во всяком случае — ничего такого случиться не могло.
— Пехота просит, я может собью? — сказал Гулай.
— Ну, сбейте. — Старший офицер любил артиллерийские задачи: — А попробуйте вот с одного снаряда, а?
— Попробую, — засмеялся Гулай.
Посчитал деленьями трубы от репера, потом на бумажке — доворот, поправку по дальности, интересно бы сбить с одного.
Евграфов вызвал батарею.
— Первое орудие к бою, — прогудел ему Гулай, а тот повторял.
Когда там приготовились, —
— Угломер... прицел... уровень... гранатой... один снаряд…
Доложили с батареи готовность.
— Огонь! — и к стереотрубе.
И любопытный Евграфов, открикнув «огонь», покинул телефон и подскочил к щели.
Вот он, на подсвисте. Засвистел: — завизжал, недалеко над головой — взмёл фонтан снего-земли саженей на несколько левей щита — крякнул!
Рассеялось — а щита нет, смело.
— Поблагодарить, — кивнул Гулай на телефон.
Евграфов с удовольствием зазубоскалил.
Тут вошёл из траншеи свой батареец, принёс им охолодавший завтрак в двух котелках.
Тот пока сел к телефонам — а Евграфов вскочил к печушке, разжечь, да разогреть чайник. Да в отростке траншеи, с неутоптанным снегом, — подпоручику слить умыться, щёки и нос.
Стали завтракать, Евграфов на соломе, Гулай на чурбаке, котелок на низком столике. Иван что-то набалтывал — о том, о сём, окопные новости, Гулай его не слушал.
Он подумал: а что, если бы вот правда? Ведь попадают же чьи-то жизни и на такие события?
Сейчас, на фронте, Костя уже столько пережил и постарел, — а раньше бы, по-молодому: всякое необычное, даже опасное, даже неприятное событие манит, чтоб оно случилось! Даже хочется бесстрашным телом — коснуться опасности. (И в ней уцелеть, конечно.)
Революция! — это такое кружение, пламень, фантастика!? Впрочем, вряд ли переживания сильней, чем под хорошим обстрелом.
Пили чаёк, кусая сахар вприкуску.
Уж небось Евграфов про этот плакат ещё раньше поведал на батарею. А сейчас охотливо нёс про скопинских фабричных девок. (Он сам был — купецким приказчиком из Скопина.)
Гулай повозился немного с записями, с наблюдениями. Дел-то настоящих не было, целый день хоть спи, хоть книжку читай.
Прозуммерили — и Евграфов потянул ему трубку:
— Из штаба бригады.
Голос в трубке был тонкий, изнеженный, можно за женский принять. А-а, это звонил, это был в штабе такой князёк, капитан Волконский. Он спрашивал — и выдавал волнение — тот ли самый подпоручик с ним говорит, который видел немецкий плакат? И не про то, как лихо сбили одним снарядом, а: как дословно там было написано?
Этого князька — тонколицего, тонкогубого, с игральными пальцами, видел Гулай раза два-три, — и от этой самоуверенности дворянской породы передёргивало его. Всегда закипало в нём от голубой крови, от белой кости, бесило, что кто-то считает себя от природы рождённым выше и избранней. Даже если такой держался просто, а всё равно улавливал Гулай, как он себя строит, надменно знает о своём изродном превосходстве. А у капитана князя Волконского был распевчато-недоверчивый тон, скользящие пустоватые фразы — что не в этом обществе ему по-серьёзному разговаривать, есть у него свои понимающие в другом месте.
А вот теперь — заволновался!
И невольно отвечал ему Гулай грубей и весомей, чем сам понял утреннее происшествие. В общем-то он понял его как шутку — а князю Волконскому почему-то передал сейчас не как шутку.
И слышал, как голос у того — падает. Он может быть что-нибудь знал уже и с нашей стороны?
Но не унизился Гулай у него расспрашивать.
Положил трубку, отошёл, — а почувствовал, что в самом подымается что-то.
И правда что-то?.. Вроде революции?
А что ж, у нас подгнило. Сотрясётся — очистится, только лучше.
А-а-а, прожигатели жизни, схватились? А полтораста-двести лет что вы думали? Как вы рабов имели беспечно — и не почесались? Всё — тонкие искусства развивали? Да хохотали в своих гостиных? Да на балы съезжались к сверкающим особнякам — карета такого-то! Красотки выпархивали, придерживая сборчатые шёлковые подолы, а чужих никого к себе во дворцы не допускали, да только слуги всё видели. Чем же вы так были избраны? Почему возвышены от общей страды — да на Лазурные берега? Все эти Волконские, Оболенские, Шуваловы, Долгорукие, драть вашу вперегрёб, — хорошо вы забавлялись, а что вы России дали? Какая от вас кому была польза? Никогда столько не дали, сколько брали да брали — и думали: не припечёт? Ну, не сегодня, так позже, а погодите: припечёт!
А ещё ж все эти фон-Траубенберги, Юнгерсбурги, Каульбарсы, Карлстеды, Вонзблейны, Зильберкранцы, — ещё этих сколько насело, обстало, населило все верхи? — и ещё учить выговаривать солдат на словесности? Как — от этих воротник освободить?
Разыгралось в груди веселоватое — и даже жалко становилось Гулаю, что всё это — только неуклюжая шутка немецкой пехоты.
362
Весь день, весь ход дневной определяется тем, как ты проснёшься: затекла голова или нет. И разные формы затечи: так и останется сжатием на весь день или ощущаешь, что разойдётся. Немощь, о которой не хочется никому рассказывать: она касается тебя одного, и только тебе совершить весь её ломкий ход.
С годами совсем преобразилось влияние сна: из крепкого радостного отсутствия, где беспамятно почти смыкаются начало с концом, сон вытянулся в длинную тяжёлую работу, со стонами в переворачиваниях, то сверленьем в суставах, снами, снами, полусумраком сознания, мучительными виденьями, — и замёрлое утро всегда ниже разогнанного вечера. Вечером кажешься себе деятельным человеком и даже доволен прошедшим днём, — к утру это всё опрокинуто, осунулось далеко вниз, и, распластанный, ты пробуждаешься в ничтожестве, почти не веря, что силы снова могут вот воротиться — и снова разгонится полезный день.
И по пятиминутьям чуть выше — чуть выше — чуть выше подсовываясь на подушках, наконец уже полусидя, Варсонофьев тревожно учуивал, какой порядок сегодня устанавливается там, в голове: останется ли она заложенной, с необшаренными уголками мозга, которые к думанью привлечь нельзя, и мысли не будут дозревать, — или постепенно растянет, расчистится, как расчищается небо (ещё помочь и кофием), — и снова он ощутит и погонит былую силу мысли и пера.
А иногда малодушно расслабленно казалось: совсем бессмысленно вставать. И чтоб имело смысл подняться — надо было искать что-нибудь поддерживающее приятное: вот, должно прийти сегодня хорошее письмо. Или — ванную колонку сегодня будем топить.
В этот трудный утренний час — малоразлично стекает по поверхности сознание о событиях внешних. В бездейственный, в беззащитный момент пробуждения, пытаясь восстать из праха и всякий раз не зная, восстанет ли, — первой горечью и тяготою человек вынужден принять свою собственную небольшую жизнь, никому но известную, не интересную, которую и сам считаешь ничтожно-неважной по сравнению со своими научными занятиями. Возвращается в бессильную память и протаскивается, и протаскивается.
Лёка. Вот и она, разорившая ему годы, не отпускала и теперь. Всё снилась, снилась, и так выразительно: то в лёгкий ящик туалетного столика накладывала, втискивала несколько больших топоров, и пыталась ящик закрыть, а он перекашивался и ломался. То, стоя рядом с детской коляской, шамкающая, старая, требовала, чтоб он подошёл, — а когда он подходил — оказывалось: сама лежала в этой коляске, как-то помещаясь, но и взрослая. И тайна сна охватывала ужасом сердце.
Теперь, если ей суждено умереть раньше, чем Павлу Ивановичу, то оттуда она станет приходить к нему ещё настойчивей.
А — дочь? Как упустил? зачем не направил? Сколько было удач со студентами — с чужими детьми, — а свою?.. Как мог не уберечь её от этого безбожного сознания, от этой ничтожной среды?
Да разве и сам он через то не прошёл?..
Да вообще — кажется, так мало было внешних, фактических событий, — а давят пещеры памяти. Чем старше Павел Иванович заживал, тем отчётливей вспоминал свои ранние годы, — и открывались ему и начинали жечь совсем забытые, никогда не понятые вины, начиная с матери, с отца, — перед теми, кого давно нет в живых или рассеяны и не найти их, чтобы просить прощения и загладить.
Почему и вся жизнь человека, если рассмотреться, составляется почти из одних ошибок? Почему вовремя никак нам не дано принимать верные и светлые решения, — но лишь запетливать, запетливать свою жизнь, — и только стариковским ослабленным взглядом различать упущенное? Всякий новый раз мы уверены в правоте — и всякий раз ошибаемся.
Самое удивительное, что ничего этого он искренно не видел вовремя. Самые простые ходы упоительной молодости и слепоты средних лет, так отчётливые теперь, — почему он их не различал раньше?
Шестьдесят один год! Это — много. Это — очень длинная жизнь.
Он по-прежнему любил свои занятия, а как будто уже и не по-прежнему: уже не доставляли они сами по себе столько завлекательной радости, и, чтобы подкрепить себя, должен был Варсонофьев думать не только о сути их, а о том, какой ответ и отвод он даст противникам. На противниках — более укреплялась земная твёрдость. Успеть отвести их. Успеть исправить ложные движения. Успеть передать молодым свой духовный опыт. Всё накопленное, а не переданное — так ведь и погибнет с нами бесплодно.
Так мало сил и времени дано человеку, чтоб еле-еле управиться со своим собственным сердцем, со своим собственным обдуманьем, — а кому-то же и когда-то надо успевать подвигать и жизнь общественную?