Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И ПЕРВОЕ МАРТА (стр. 120 из 224)

Совсем недавно Павел Иванович узнал о смерти двух своих ровесников — безо всяких видимых причин. Значит — только возраст? Как это сильно влияет: твои ровесники уже расстаются с этим миром. Дорога кончается. Дорога для всех неизбежна.

А от какого-то времени, оглянуться, уже и много близких, понятных тебе людей, многосвязанных с тобою, перешли в тот мир, И ты чувствуешь себя здесь всё более одиноким и как бы ни при чём: мало ты понимаешь новопришедших — и они тебя.

Шестьдесят лет — это уже и полная жизнь, вполне может на том и захлопнуться. Но зачем-то вот дан ему избыток сверх того, избыток по сравнению с умершими. Милостивый дар, в дополнение. Одуматься. И ещё исправиться, где можно. Старые ошибки свои исправить, если не потеряны их концы.

Но они обычно обронены и потеряны. А как хочется бы ещё обновиться и приблизиться к правильной линии!

И почти знаешь заранее, что это невозможно.

Даже не только утра, а целые дни можно вот так провести, — дни просторного раздумья, неизвестно о чём, ещё даже не найдено с утра, а просто хочется перебирать свою минулую жизнь, и другое, в связи. Какое-то чувство, что это — плодотворно, и будет найдено нечто. Только не торопиться и даже не задаваться ничем.

Так он сидел, подпёртый высокими подушками, ноги вытянув под одеялом, — хотя внизу, в почтовом ящике, ждали его газеты с чехардой ещё каких-нибудь невероятных новостей.

Вот пришлось! Сотрясены Петербург и Москва. Что-то должно из этого вытрястись, вряд ли теперь успокоится гладко. Родзянко телеграфировал в Москву Мрозовскому, что правительства больше не существует. Мрозовский спешил выгородиться: «Я — старый солдат, рисковавший головой в нескольких кампаниях», — и по телефону дважды уговаривал Челнокова приехать, принять его капитуляцию, а тот ещё и не ехал! Бежавший московский градоначальник был арестован на вокзале. Кишкин на общественном заседании даже расплакался, так горячо говорил против монархии. Где-то неведомо метался, куда-то загнался царь. Уже даже не молодым, всего пятнадцать лет назад, ещё как Варсонофьев ждал такого! Как бы он сейчас кипел, ноги бы не приседали, только носился бы по этому уличному месиву и искал бы, как нахрипеться и куда приложиться. Кажется, ведь только для той, общественной жизни он и вынашивал вершину своего сознания.

Но за десять предстарческих лет — что-то в нём отозрело.

В эти дни он переглядывал перебивчивые газеты, и отдельные листки, возглашающие необыкновенные события. И выслушивал Епифановну: как в трактирах стали еду хватать, не платя, растащили припасы из колониальной лавки на Большой Никитской, разграбили булочную на Тишинке, разгромили часовой магазин на углу Большой Грузинской и Тверской. И про обыски вооружённых солдат по квартирам. И сам от Малого Власьевского прошёл один раз к Пречистенским воротам, другой раз к Арбатской площади, — но и на улицах, в опьянённой толчее, не покинуло его ощущение, что это всё, происходящее внешне, — не главное.

Что главное Павел Иванович мог разглядеть, понять и в своей дряхлой хоромине, не выходя и даже газет не читая, — лишь освободив простор своей мысли и прочитывая резной потолок.

Нужна способность понимать жизнь в самых основных, простых чертах. Может быть, это и есть лучший дар старости.

В государствах, как и в жизни отдельного человека: всё приходит и уходит — хлыном. Было — несметно, и вдруг — ничего. Человек живёт и государство живёт — в видимом здоровьи, и сами не знают, что они — уже при крае.

Да, когда-то он тоже думал, что если б только установить республику, рассвобождённый государственный строй — и — и — что? Что может политическая ежедневная лихорадка переменить к лучшему в истинной жизни людей? Какие такие принципы она может принести, чтобы выйти нам из душевных страданий? из душевного зла? Разве суть нашей жизни — политическая?

Так и его общественная деятельность прежняя — была сплошной ошибкой.

А ошибку нынешней он поймёт когда-нибудь потом?

И как же переделывать мир, если невозможно разобраться в собственной душе?

Тут услышал он: благовест?..

Не звон отдельной церкви. И не размеренный печальный великопостный зов к утренней службе, да уже и время было не то. И — не церковь Власия рядом, она молчала. Ни — Успения на Могильницах, ни — Николы в Плотниках, ни левшинского Покрова, — их всех Павел Иваныч и при закрытой форточке различал, по звуку и по направлению.

Но — сильный благовест шёл. Но бил — не меньше как Иван Великий.

Необычно. Совсем неурочно. Павел Иванович спустил ноги в мягкие туфли, надел халат со спинки стула. И подошёл, открыл первую форточку, и вторую.

Да, бил Кремль. Во многие колокола. И, как всегда, выделялся среди них Иван.

За шестьдесят лет жизни в Москве и в одной точке — уж Варсонофьев ли не наслушался и звонов, и благовестов? Но этот был — не только не урочный, не объяснимый церковным календарём, — утром в пятницу на третьей неделе Поста, — он был как охальник среди порядочных людей, как пьяный среди трезвых. Много, и бестолково, и шибко, и хлипко было ударов — да безо всякой стройности, без лепости, без умелости. Это удары были — не звонарей.

То взахлёб. То через меру. То вяло совсем и перемолкая.

Это были удары — как если бы татары залезли на русские колокольни и ну бы дёргать.

Стоял Павел Иванович под форточкой — и слушал в изумлении. Как эти звонари прорвались на колокольни в согласное время и что хотели так несогласно выразить — можно было догадаться. Но — как это слышалось исконному москвичу?

Близкие малые церкви так и не вступили ни одна. Но из дальних — какие-то поддержали. А простоял Варсонофьев минут десять — и гунул главный колокол Христа Спасителя. А за ним посыпалась и дробь перезвончатых. И такая же бестолковая.

Стоял, стоял, стоял Павел Иванович. И не только напрохладел, а обняла его великая тоска.

Или даже — разорённость.

Как в насмешку надо всеми его раскаяниями, обдумываниями, взвешиваниями, — хохотал охальный революционный звон.

И ещё меньше теперь можно было понять в пути России. И в собственной жизни.

363

Ещё вчера солнце было — её.

А сегодня — нет, ушло.

Ушло всё прекрасное волнение, вся переполненность восторгом. А взамен — тоска, обида заложили всю её.

Нет, нет, Ликоне — не плохо! Ведь у неё были эти невозможнейшие шесть дней. И их никак нельзя отобрать.

И даже боль после него — прекрасна.

Но что произошло с ней самой? Кажется — это была не она.

Она совсем не помнит встречи.

Всё, что хотела объяснить, — она ничего не объяснила: всё её прошлое вдруг стало мелко и ненужно рядом с ним. Рядом с ним — она сама не вспомнила своих разочарований, своих страданий.

Растерялась.

Вместо этого — он был рядом и всё заполнял.

Она — ничтожная перед ним девчёнка, и он прав будет, не оценив её, пренебрежа.

Не поняв.

Бросив.

Один раз в жизни уже было так: она всё принесла, а оказалось ничто не нужно.

Нет, она сама виновата! Она — онемела, была не она.

И вышло — просто побаловался?..

А теперь: ещё раз они будут ли вместе, чтоб исправить?

А на улицах — этот толповорот, дикое красное и песни, чему-то все рады.

А тёмные театры — как погребальные залы.

Да — будут ли они ещё раз вместе!?!

Милый! Не уезжайте! Милый! Будьте со мной ещё раз один

Я обниму вас — как никогда-никогда!

364

Боже, какая ночь!.. Двух таких ночей не бывает в человеческой жизни!

Вся ночь — без сна, но какая возвышающая памятная разбудоражная ночь счастливого завершения Великой Российской Революции!

Уже к вечеру было понятно, что во Пскове решается нечто, и Непенин послал через Ставку свою телеграмму в поддержку отречения, даже преувеличил, по мнению своих штабных, что он с огромным трудом удерживает флот в повиновении, — большая часть флота держалась спокойно и благородно, — и что вне отречения грозит катастрофа с неисчислимыми последствиями.

Послал телеграмму — и всё кануло в ночную тишину, и всё не верилось, что развяжется благополучно. В час ночи, перетолковав, перетолковав, расходились спать — и тут пришла телеграмма, что Манифест об отречении подписан царём!!!

И так, без ночи, открылся сразу опять день, уже следующий. Команды спали, на тёмных корпусах кораблей горели малые дежурные лампочки, не светились иллюминаторы дредноутов и линкоров, спала и команда «Кречета», кого не разбудили сами телеграфисты, — а князь Черкасский и Ренгартен пошли в каюту к Адриану — поздравлять! Позвали б и Щастного, вполне уже своего, но он вечером уехал в Петроград представителем флота.

У Непенина нашлась бутылка шампанского. Втроём, в каюте, и пили, — не шумя, с голосами переволнованными, но негромкими. За новую Россию! За новую эру! Какая ослепительная заря свободной просторной великой русской жизни!

И как сказочно быстро и легко всё решилось — ещё только искали, как приступать, кого-то раскачивать, давать внешние импульсы думцам, — но все повели себя так отлично, но всё прошло так гладко!

Адриан был тоже как никогда прост, никакой разделительной черты, хотя при весёлости их троих — его лицо было как будто не весёлое, в противоречие с настроением. А говорили — очень слитно.

О том, кого и кем заменять. Зубров — убрать, освежить состав. Как теперь всё будет выглядеть! Как звучать! О неисчислимых русских возможностях.

Но Боже мой, как легко всё получилось!

Тут принесли ленту с приказанием адмиралу от нового правительства: немедленно арестовать финляндского генерал-губернатора Зейна и ещё одного крупного царского чиновника.

Светловолосый Непенин повёл бровями. Полицейское распоряжение, никак ему не по должности, не по службе. Но — есть и такая оборотная сторона, естественная черта революции.

Придётся их — взять. И изолировать от города. На корабль. А потом в Петроград.