Да разве он — мог бороться?..
При войсках! — и отрёкся?
Но — как же не подумал об Армии? О войне, которую сам же, сам же вёл так упорно, безоглядно? И вдруг...
А при Алексее — будет совсем шатко. У кого всё в руках? Где эти руки?
Утекали события — как эта толпа, — и не остановишь, и участвовать не дотянешься. Мерзкое, жалкое собственное бездействие. Бессмысленно и бессильно был Воротынцев затолкан и не знал, что делать.
Утекала толпа. И вдруг вспомнилась та причудливая кадетская дама в шингарёвской квартире, как она предсказывала завлекательное ощущение, когда мы будем лететь в пропасть. Хотя сегодня не было грома, бури, землетрясения, извержения — но в этом тёплом, пасмурном, скользком дне ощутил Воротынцев, что русская громада — поскользила, пошла вниз! И тем страшней, что — неслышно, и среди улыбок.
Вон, Брусилов, поспешил уже и расшаркаться. Но у Брусилова в 8-й армии Воротынцев воевал год — и успел понять, какая он шкура.
А — что Румынский фронт?.. Молчит Сахаров, и то хорошо.
Отрёкся? — так теперь и не Верховный Главнокомандующий? И тем более нам становиться на свои ноги.
По-шла! По-шла Россия!
Впереди, в расширении Крещатика, виделось и гудело ещё новое столпление. Посреди же был высокий предмет, и люди там наверху, и махали.
Далеко оторванный мыслями, Воротынцев не сразу вгляделся и различил, что это — памятник, люди залезли на постамент рядом с фигурой и держатся за неё. Но и, приближаясь в потоке, а оторванный мыслями, всё ещё не сообразил: что это за памятник.
И какой-то канат был перекинут через шею фигуре — и снизу его натягивали под гик, под свисты и смех. Многие руки добровольцев тащили этот канат, видимо желая свалить фигуру, — хотя и грохнуть она должна была прямо на них же, на толпу, не подставя рук, головою раньше, последне ногами, как падают во весь рост в крайнем горе или крайней безнадёжности.
Воротынцев дал понести себя мимо городской думы, с Михаилом Архангелом на тонко вытянутом шпиле. С обширного балкона читали телеграммы из Петрограда (но не было об отречении), кричали речи. И дальше в обход памятника. И только тут дояснел и вспомнил: да Столыпин же! Его поставили тут, вот, после убийства, перед войной.
Однако много крепче, чем думали, он стоял на своём параллелепипедном постаменте, по которому высечены были русский воин, плачущая боярыня и — «не запугаете!».
— Так не возьмём! — кричали снизу.
А наверху, у ног фигуры, уцепились и бесстрашно суетились несколько расторопных юношей. Одному, без шапки, огненно рыжему, удалось другую, малую, верёвку перекинуть через шею Столыпина, он свёл оба конца впереди и теперь в рыжем восторге кричал вниз:
— За-вяжем столыпинский галстук!
Толпа загогокала.
И — что мог делать Воротынцев? Не шашкой же размахивать? Остановить этой скверны он не мог.
Зажатый беспомощной чуркой, ощутил, что эту революцию, ошеломившую его в Москве, вот он в Киеве уже ненавидит.
380
При своём бессловесном командире-прапорщике Станкевичу теперь надо было думать за весь сапёрный батальон. Начинать занятия он не мог бы — солдаты ещё не отошли от ожога восстания. Но надо было и усиленно искать пути понимания с ними, иначе батальон рассыпется.
Образовалось правительство! — очевидно, об этом надо было спешить говорить с солдатами, внушить им и разъяснить.
И Станкевич пошёл по ротам. Не выстраивал, но собирал, как на сидячих занятиях, в казарме, без шинелей и шапок, и произносил короткие речи. Он собирался говорить только об именах, кто какой пост занял, как он связан с народом, как давно боролся за его интересы. Но первые же две речи, а за ними и все остальные, пошли не так: Станкевич перед молчащими солдатами вдруг почувствовал необходимость как бы оправдываться, — оправдывать, что правительство вообще должно быть в стране, почему оно необходимо. И оказалось, что и это не так просто доказать, во всяком случае он явно мало убедил слушателей. (Мелькнуло, что если б говорил в защиту царя — они б его поняли, наверно, привычней. Вот что, наверно, и было им не ясно: что это — «правительство»? А царь же как?)
И — никакого впечатления от фамилий министров. Уж казалось, как широка была по всей стране земгоровская слава князя Львова, — но во всех ротах солдаты как ни один о нём не слышали, никто не кивнул, никто не улыбнулся. Говорил ли Станкевич о заслугах перед армией нового военного министра Гучкова, о сокрушающих ударах, которые нанёс старой власти теперешний министр иностранных дел, — ни благодарности, ни узнавания он не читал на лицах. Остальных — и тем более не знали, а для Коновалова, Некрасова, Терещенко — Станкевич и сам не мог найти убедительных слов, чем они заслужили. И — обрывалось в нём. И с тем большей, последней надеждой он стал говорить о своём друге Керенском. Здесь — показалось удовлетворение на лицах, но не на всех, а — на здешних, кто петербургский, тёрся, читал, слышал. И то: одобрение не потому, что он — министр, а — несмотря на то, что министр.
Опустошённый вернулся Станкевич с обхода рот.
Он любил додумывать и формулировать всё до конца. И теперь додумывал. Внезапность и лёгкость переворота отняла у всех чувство правильной меры и критики. Кажется: если так легко пал строй, считавшийся несокрушимым, то дальше тем более всё пойдёт удачно и счастливо. А на самом деле: что может Временное правительство попытаться сделать? Только — восстановить организацию власти, вполне напоминающую старую. А наплыв революционной стихии оно воспринять не способно, самые головы министров для этого не способны раскрыться. Думский Комитет покорил революции фронт, отдал во власть её всё офицерство — но благодарности он себе не заслужит. Потому что в революции надо быстро успевать. Надо развиваться и двигаться быстрей самой революции, только тогда возьмёшь её в руки.
Станкевич казнил себя за свою растерянность утром 27 февраля. Он-то знал, соглашался с Густавом Ле Боном: народное большинство всегда нуждается в порядке, а не в революции. Поэтому революцию никогда не производит народ, а случайная толпа, в которой никто не знает ясно, зачем они кричат и восстают. Толпу ведут разрушительные элементы с уголовной ментальностью — и психологически заражают, присоединяют массу инертных. Революцию можно определить и так: это — момент, когда за преступление нет наказания.
И вот: находясь в центре вихря — как овладеть им? как направить его?
Думский Комитет, Временное правительство — и в самом Таврическом дворце еле заметны. Вождём революции — несомненно уже стал Исполнительный Комитет Совета. Он — уже владеет всей армией, хотя офицерство не на его стороне. Да потому-то именно и владеет, потому-то и тянутся к нему солдаты, что чувствуют в нём противоофицерскую силу.
Но на этом основанная власть — опасна, и Исполнительный Комитет сам может оборваться в анархию. Уже слышал Станкевич недовольные замечания и от Керенского, что вожди Исполкома не понимают значения власти, и готовы всё подорвать безответственно. Керенский, более всех успевающий нестись на переднем гребне, и душой уже несколько дней в новом правительстве, — из первых начал и ощущать эту опасную пустоту вокруг власти.
И эту тактику — быть на переднем гребне, Станкевич считал правильной. И вот что он придумал за час-другой: с опасностью анархии надо бороться в самом её гнезде! Надо — вступить в самый Исполнительный Комитет, для начала — просто в Совет, а там продвинуться. А в Совет? А в Совет надо пойти как делегат от офицеров своего батальона, очень просто. Совет — считается депутатов солдатских, но — раздвинуть, сломать это понятие: офицеры тоже должны там иметь своих представителей, и так належится связка, и всё укрепится.
В комнате собрания офицеры батальона сидели без дела, безвольной растерянной кучкой: они не смели призвать солдат к занятиям, и не смели воспользоваться своею незанятостью, чтоб уйти домой. Просто удивительно, в какую последнюю неуверенность повергло офицеров всё происходящее: сильная военная система, развитая несколькими столетиями, развалилась в несколько дней. И сам Станкевич наверно так же бы был опрокинут, если б не имел народно-социалистического воспитания и партийных связей.
А теперь он предложил себя делегатом в Совет — и офицеры безропотно и с надеждой согласились, даже голосовать не надо было.
Изготовили мандат по форме — и Станкевич, не теряя времени, отправился в Таврический.
Стоял красный солнечный денёк — ещё слабо-морозный, но и в свете и в воздухе уже была весна. На домах висели красные флаги. Много гуляющих. Станкевич прошёл проулком на Фурштадтскую и дальше по узкому её бульвару. Уже близ Потёмкинской встретил Колю, своего троюродного племянника, гимназиста выпускного класса.
Колино лицо среди всеобщего оживления выглядело откровенно-печально. Так странно это у гимназиста в такие дни. Он был — вдумчивый мальчик.
— Ну что, Коля? — спросил Станкевич.
А тот посмотрел почти со страхом:
— Ой, дядя Володя! Плохо.
381
Колин отец был немного писатель, и по фамилии путали его с известным автором морских рассказов Станюковичем, уже умершим, — радикальным интеллигентом, побывавшим и в ссылке за связь с народовольцами. Колин же отец никогда ни с какими партиями связан не был, но барин был либеральный, и как все сочувствовал всегда всякому движению свободы.
А с началом этой войны, тоже как все, принял её патриотически, а в прошлом году, как старый офицер запаса, добровольно пошёл командовать батальоном ополченцев. На фронте он был и по сегодня, а Коля жил на Фурштадтской с мачехой — энергичной, значительно моложе отца. Она в молодости была без пяти минут эсерка, чуть-чуть не вступила в партию, очень им сочувствовала. От замужества погрузилась в комфортабельную состоятельную жизнь, но старые симпатии, оказывается, не вовсе забыла — и в эти революционные дни они всплеснулись в ней, она захлёбываясь следила за событиями.