Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И ПЕРВОЕ МАРТА (стр. 140 из 224)

Всё же Карабчевский не был убеждён щедрым предложением, какая-то несерьёзная игра, не может быть, чтоб эти лёгкие назначения так все и состоялись. Просил оставить его как он есть, адвокатом.

А что он был за адвокат, это знали все. Кто в русской адвокатуре мог забыть его громовую защиту Сазонова, убившего Плеве! Он превзошёл все адвокатские пределы, не Сазонова оправдывал, но обвинял убитого Плеве: повесил такого-то, заточил тысячи, глумился над интеллигенцией, душил Финляндию, теснил поляков, подстрекал к избиениям евреев!.. Судья останавливал, а Карабчевский львино-величественно: «Я имею в виду — так понимал Сазонов: Плеве — это чудовище! Убить его — значит освободить русский народ, это благодеяние!» Ах, какие ж бессмертные речи произнесены в России, — нет, это никогда не умрёт, это даст стократный урожай свободы!

Так и сейчас:

— Я ещё пригожусь кому-нибудь в качестве защитника.

— При новой власти? Да кому же? — с блуждающей рассеянной улыбкой удивился Керенский: — Разве что Николаю Романову?

— А что ж? — гордо принял вызов Карабчевский: — Хоть и ему. Если вы затеете его судить.

Керенский задумчиво откинулся, ища глазами где-то выше собравшихся. Потом, при всеобщем молчании, протянул указательным пальцем поперёк своей шеи — и резко вздёрнул палец кверху.

И все поняли знак: повешение!!

Никак иначе нельзя было понять.

А Керенский обвёл всех загадочным взглядом, всё ещё куда-то прислушиваясь:

— Две-три жертвы пожалуй необходимы? — То ли советовался. То ли сообщал несомненное.

— Нет! — осмелился Карабчевский возразить при гробовом молчании. — Только не это. Забудьте вы о французской революции, лучше забудьте! Стыдно повторять её кровавые следы. Мы — в двадцатом веке.

Раздались и другие голоса, прося не применять смертной казни.

— О да! о да! — совсем легко, новым порывом согласился Керенский. — Бескровная революция и была всегда моя мечта! О, подождите! Своим великодушием мы ещё поразим мир не меньше, чем безболезненностью переворота!

И он горячо заговорил, как будет немедленно создано множество законодательных комиссий, как будут пересмотрены решительно все законы. Как подарены будут стране первыми же декретами — еврейское равноправие во всей полноте! и равноправие женщин!

— Но! — и грозно поднял палец, и юношеский голос ометаллился: — Из первых же наших действий будет — создать Чрезвычайную Следственную Комиссию для предания суду бывших министров! сановников! высоких должностных лиц! А председателем назначу, — захохотал, но и снова строго, — московского присяжного поверенного Муравьёва! А? За одну фамилию! Пусть вспоминают Муравьёва-вешателя, Муравьёва-министра — и трепещут! А?

Разносили чай.

388

Всё отравлено. Пылающая работа — а вываливалась из рук.

Час за часом, запершись в кабинете министра, Бубликов не отлипал от телефона: вёл переговоры с Родзянкой, с другими — остаться министром путей. Родзянко уже подавался, обещал, что Некрасов может быть перейдёт на министерство просвещения. Да может Бубликов сам приедет на переговоры?..

— Да не желаю я с ним говорить! Ноги моей не будет здесь при Некрасове ни минуты, он — в одну дверь, я из другой!

Положил к их ногам победу, Россию! — не могут оценить, скоты!

Такая мысль: каждый час, что Бубликов ещё здесь, — это его выигрыш. И надо бурно нараспоряжаться, наделать реформ, хоть оставить после себя незабвенную революционную память.

И составлял и рассылал по линиям директиву за директивой.

Отменить все распоряжения прежних комитетов по охране дорог.

Освободить всех арестованных или наказанных этими комитетами.

Объявить всем железнодорожникам: возрождение России к новому свободному бытию вселяет твёрдую надежду на беззаветное исполнение каждым своего долга, и больше не понадобится никаких наказаний.

Упразднить советы при начальниках дорог. (Если стать начальником дороги — единовластие. Но — к чёрту такую должность при Некрасове, и товарищем министра не стану!)

С Виндавской дороги сообщают: солдаты разносят станции, буфеты.

Ничего, лес рубят — щепки летят.

Стали обсуждать с Ломоносовым: ну что это, правда, за правительство? Стыдно. Кто там специалист? Надо было 50 лет завоёвывать свободу, чтоб составить какой-то сброд безруких. Практику-деятелю смотреть со стороны — просто невыносимо.

А Ломоносов уже собрал типографов (ротмистр Сосновский поставил при типографии караул), но весь день не мог начать печатать Манифеста: из Таврического не велели. При полной ясности положения — не велели! Идиоты, чего ждут? Кажется, ясно: чем скорей напечатать — тем скорей и развязаться с Николашкой.

Пока сделали самодельную копию отречения, сами же и заверили. Её (не гонять же по опасным улицам драгоценный подлинник) и послали по требованию правительства, почему-то на Миллионную 12.

Пока там тянулось, тут со своими обсуждали: чего хотеть? Парламентарной монархии? А гложет быть — низложения всей династии? Гораздо красивей, революционней, пороховой дым! Но во время войны?.. Низложение может вызвать сопротивление армии. Ладно, чёрт с ним, пусть парламентарная монархия, а уж конституцию под шум событий можно приложить какую угодно.

Наконец свой же Лебедев позвонил с Миллионной, где остался разведчиком: ура! Ещё одно отречение — в пользу Учредительного Собрания! Набоков сел писать акт.

Потрясающе! Как золотой сон. Старые святые слова — Учредительное Собрание!

Но когда же привезут печатать? Что же, проклятье, не разрешают? Они всю революцию погубят! Династия обернётся — и всё заберёт назад.

А Совет депутатов — обогнали нас, подлецы! — не имея текстов, выпустил по улицам летучку с главным: «Николай отрёкся в пользу Михаила, Михаил — в пользу народа!»

Наконец, пришла из Думы команда: печатайте первый манифест.

А второй где?

А второй почему-то князь Львов увёз в Думу и пришлют после.

Ломоносов спустился в типографию и там, наслаждаясь голосом, вслух прочёл отречение Николая.

Два старых наборщика истово перекрестились, как на покойника.

389

Бывший и последний секретарь Льва Толстого Валентин Булгаков, ещё молодой человек, — в эти дни по командировке Земсоюза, в котором отбывал военные годы, попал в Петроград. Теперь видя всё, что здесь делается, окончательную победу нового строя, а значит предполагая скорую широкую амнистию, он почувствовал ответственность и заботу: как бы выручить из тюрем толстовцев, малеванцев и субботников, которые по своим убеждениям отказались нести военную службу и отбывали каторгу или арестантские роты. Беспокойство было в том, что их числили не как религиозных, а как уголовных преступников, — и амнистия, составленная в революционных попыхах, могла их не учесть. А между тем, как понимал молодой толстовец, это были лучшие чистейшие люди, чьё нравственное сознание переросло сознание современного человечества на века вперёд, и вся вина их в том, что они выше оставшихся на свободе. Таких было по России несколько сот человек, и надо было спешить их освободить.

Однако, к кому обратиться? как? Очевидно — прямо к новому министру юстиции Керенскому. Известный своей справедливостью и бесстрашием, молодой министр, смелый друг свободы, не побоится упрёков в германофильстве, и решит вопрос кратко и благоприятно. И надо спешить, пока амнистию ещё не опубликовали.

Но Булгаков и каждый из предыдущих дней пытался проникнуть в Таврический, ему не удавалось. На всякий случай он сперва написал министру письмо, всё изложил, заклеил.

Сегодня до самого дворца и внутрь сквера добраться оказалось нетрудно, но на крыльце проверяли очень строго, требовали пропуск.

Пока Булгаков толкался, конвой привёз арестованных и громко кричал, чтоб расступились, — «товарищ министра!» и старый генерал. Оба были бледные, дрожали губы их, блуждали глаза. Нельзя было их не пожалеть, представить, что у них в душе.

Кто-то сказал Булгакову, что пропуски в Таврический дают в Доме Армии и Флота. Пошёл он туда. Ничего подобного. Там выписывали офицерам удостоверения на право выезда в Действующую армию и на право ношения оружия — и масса офицеров толклась там потерянно. Вернулся, опять тискался у крыльца Таврического.

Теперь придумал показывать всем стражам своё собственное письмо, что необходимо передать его лично в руки министру. Сразу к нему переменились и сами стали советовать, как достать пропуск. Сначала пустили в первую дверь, в канцелярию коменданта. Там — не дали, послали в приставскую часть, где за пустым столом сидели совсем посторонние офицеры и любезно ответили, что ничего не знают. Теперь уже сам пошёл смирный толстовец со своим письмом ко входу в Екатерининский зал и у студентов-контролёров просился пропустить его. Студенты не пустили, но послали за пропуском в Военную комиссию.

Опять коридоры, закоулки, закоулки. У некоторых дверей — часовые с ружьями (но курили на постах). Витая железная лесенка чуть не на чердак. Здесь — низкие потолки, накурено, много офицеров, есть и солдаты, все толкаются, протискиваются, разговаривают. На одной двери надпись, на клочке бумаги синим карандашом: «Военное министерство». Развитой матрос спрашивает входящих:

— Вам — зачем?

Булгаков показал конверт, повторил жалобы, что пропуска не достать, — матрос пропустил.

В маленькой комнатке с низким потолком, наполненной табачным дымом и людьми, заплёванной, загаженной, — развидел два-три стола с бумагами. За одним столом сидел солдат и барышня в белой тонкой кофточке, лицо красное, обмахивалась платочком. Булгаков стал повторять своё и доставать из карманов бумаги Земсоюза, чтоб удостоверить личность, — солдат и не взглянул, а быстро стал вписывать в бланк, напечатанный на ремингтоне: «Удостоверение. Выдано сие (имярек) на право свободного входа и выхода из Государственной Думы как работающ... в Военной комиссии. За начальника общей канцелярии...» Печать думского Комитета.