Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И ПЕРВОЕ МАРТА (стр. 152 из 224)

И — прошли мурашки по темени. Стало страшно? Да, и страшно. И — как будто почесть мертвецу, всему наперекор!

И — слезы проникли в глаза: гордо за армейскую честь!

И — жалко себя: ведь он теперь — и от армейской чести как-то отключался? Он — полковником оставался ли быть? какого полка?..

И — колебание охватило: как же выйти сразу перед всеми? Каким шагом? И ведь придётся как держаться, чтобы слезы...

Пока замешкался — а в вагон на выручку вошёл сам Алексеев. Вот спасибо!

Всё тот же простоватый, не слишком мудрый, чуть скашивая глазами — «мой косоглазый друг»... Что-то напутал в эти дни, вчера — огорчил он Николая. Но сейчас увидел его незамысловатое лицо служаки — и теплом обняло сердце, миновала досада на него. Верные армейские души! С чувством обнял его, прикоснувшись усами к усам, наискось.

Стояли в том самом светло-зелёном салоне, где вчера, близ этого времени, Николай принимал депутатов Думы. И случайно за тот же самый столик сели, Николай — на то же самое место, а Алексеев — на место Рузского.

Брови Алексеева почти закрывали глаза. Ему трудно было начать говорить.

— Ну ничего, — коснулся Николай его рукава.

Так помолчали минуту.

— Ничего, — успокоил его Николай.

И тогда Алексеев горько вздохнул и горько сказал:

— Ваше Величество. Только что я узнал от Гучкова... От Гучкова — не могло прийти хорошее, — ещё какое-нибудь горе? Неужели не все горя исчерпаны?..

— ... что великий князь Михаил Александрович, теперь уж не знаю, верно ли, нет ли...

— Да что же? — тревожно воскликнул Николай.

— ... Отрёкся от престола... Не принял.

Миша?! Не принял?! Боже! Как это может, быть?..

— И — кому же?..

Алексеев сам чуть не плакал, таким горьким не видывал его Государь:

— Никому. Временному правительству. Или там Учредительному Собранию. Ещё документа нет, этой ночью... — И пожаловался: — Ну неужели не мог хоть на полгода принять?..

Боже мой! Всё, что столько лет держал Николай! — Миша отдал под ноги свиньям?..

Вот когда дошёл удар до конца! Николай уронил голову в руки.

403

Свечин всегда, знал девиз «служить» и твёрд был в нём. Но вот наступили такие странные дни, когда «служить» стало значить устраниться от деятельности. До сих пор текло вдохновляющее накопление снарядов. Обещало весеннее наступление идти с изобилием нашей стрельбы. Однако служебная деятельность Ставки в эти дни из закономерных предрасписанных действий вдруг перешла в какое-то тайное снование нескольких ведущих лиц, Алексеева, Лукомского, Клембовского, не склонных много делиться даже с другими генералами Ставки, а бумаги, ими сочиняемые, отправляемые и получаемые, также выключились из нормального делопроизводства, оставляя сотрудников Ставки в догадках и напряжённых наблюдениях.

Государь, побывши в Ставке всего пять дней, — внезапно уехал, и ночью, как никогда. И дальше необычен стал каждый полудень и каждая ночь, но сведения о них не объявлялись офицерам Ставки, не обсуждались ни на каких совещаниях, ни в штабной офицерской столовой, а теперь исчерпывались каждым отделом — оперативным, военных перевозок, дежурного генерала — либо тогда, когда события прикасались его ведения, либо когда их офицерам доставались дежурства при аппаратах. Да кому-то что-то в генерал-квартирмейстерской части проговорил и Лукомский. А при том, что ставочные офицеры привыкли обмениваться мнениями и дружно обсуждать всё интересное, — они, хоть и с опозданием, в общем успевали осмыслить ход событий.

И первым чувством Свечина эти дни была досада, стыд, каких он не испытывал даже от самых горших операций этой войны. Всё Верховное Главнокомандование русской армии — и царь, и тройка главных генералов, и кто ещё касался к управлению, — было какое-то сборище расслабленных. Вместо того, как приличествует военным людям, чтобы овладеть положением и проявить силу, они все наперерыв изыскивали, как оттесниться и уступить. Что такое с военной точки зрения был взбунтовавшийся Петроград? Хаотическая голодная невооружённая, неорганизованная масса, да ещё в самом невыгодном географически зажатом положении. Мятежные запасные батальоны были рыхлым сборищем необученных полусолдат, имеющих не более полувинтовки на четверых, и то не знающих, с какой стороны её заряжать. Действующая армия имела над Петроградом не то что превосходство, а — несравнимость. Глубоко покойное состояние фронта позволяло немедленно снять с него хоть полмиллиона солдат, но даже и тридцати тысяч было бы избыточно много.

И при всём этом Верховное Главнокомандование помышляло только об отступлении и сдаче. Это был паноптикум слабых и неспособных людей — что в Петрограде, что в Могилёве. Давно вереницею тянулась перед глазами выдающаяся бездарность и безликость всех назначений — и вот проступила враз параличом. Это не могло быть только промахами человекознания у Государя: даже действуя совсем вслепую, он по теории вероятностей иногда должен был ошибаться и назначать всё-таки достойных. Надо было невиданно изощриться, чтобы во главе правительства поставить развалину, военным министром — генерала в футляре, внутренних дел — прохвоста, командующим Округом — чурбана, и послать диктатором — оглядчивого труса. Это было скорей ошибкой доктрины — учения и духа, в котором воспитывалось командование, какой-то Шлиффен наоборот: как дать себя окружить, расчленить и поскорее капитулировать. И несчастными орудиями этой противошлиффеновской доктрины были прежде всех — Государь и Алексеев. Хотя он и провёл мастерское отступление 1915 года, но одно его прихмуренное лицо полуграмотного унтера выдавало же, что нельзя этому унтеру единолично доверить судьбы России. За эти полтора года дерзкая мысль, как колчаковский десант в Босфоре, не могла проницать его дремучую грудь. Вся его деятельность была — постепенность арифметического накопления, но вот сейчас перед сердитым Петроградом он растерял и арифметическую храбрость. И что же за несчастье, что он так не вовремя воротился из болезни! — задержись бы тут Гурко — не так бы он разговаривал с Петроградом, и вся эта революция не покатилась бы.

А Лукомский и Клембовский — ну разве это были руководители для Ставки?

И чувство унижения у Свечина с каждым днём не миновало, а углублялось. Зачем был весь его — и их — военный вид, военный язык, военная манера мыслить, шашка на боку, пистолет за поясом, если во власти одряхлевших генералов-баб они были обречены носить бумажки от стола к столу и ждать решения от каких-то болтунов из Петрограда, и не мочь защитить даже свои войска от дыхания разложения?

Офицер в составе действующих войск может быть могучим — по своим распоряжениям, и может быть ничтожным — по своей подчинённости. Эти погоны на плечах и дают много, и отбирают много.

Свечин от первого дня считал, что мятеж надо давить, что все эти оттяжки, уступки, мнимое успокоение — только проигрыш армии и России. Но ещё вчера утром он никак не предвидел, до чего катастрофно покатится. Никак невозможно было предвидеть, что хмурый старик Алексеев измыслит блок Главнокомандующих для отречения и что этот блок так легко и быстро составится, даже включая Эверта. Что отречение от престола российского государства будет достигнуто всего в несколько часов, без единого выстрела, без вывода одного батальона, — этого не мог предвидеть никогда ни один нормальный человек.

Но не меньше удивлялся Свечин, какой в нём самом за эти два дня произошёл поворот к Государю. Во всю эту войну он не прощал ему ни его личного Верховного Главнокомандования, ни ещё больше — упущений от того. Свечин видел и помнил десяток крупных ошибок и десятки мелких, которые все мог царь остановить или исправить, если б не состоял в каком-то ублажённом отрешении. Именно робости, слабости, военной бесталанности Свечин не мог ему простить — и думал, что в этом не повернётся никогда и на 5 градусов.

И вдруг вчера под вечер он повернулся к нему едва ли не на 90. Произошло это в тот момент, когда подполковник Тихобразов принёс в оперативное отделение промежуточную псковскую телеграмму, ответ Данилова на понукания Ставки. Там сообщалось, что ждутся депутаты, а пока в длительной беседе со старшими генералами Северного фронта Его Величество выразил, что нет той жертвы, которой бы он не принёс для истинного блага родины.

Это было так не делово, не военно, не соответствовало императорской командной высоте, ни истинному соотношению сил, ни правильному направлению жертвы, это был — крик боли, когда бессердечно расплющили кисть, — но именно этот бесхитростный крик и прорезал. В этом внезапном крике выливалось само нутро, как оно есть, в этом крике нельзя было солгать, — и осветилось, всем, что их отдалённый, замкнутый, непонятный император — на самом деле только и имел в душе, что самого себя готов принести в жертву России.

Только не знал — как.

И сделал это наихудшим образом.

И не в силах оправдать его за ошибки, кончая этой, — Свечин вдруг потерял ожесточение обвинять его. Царь был виноват, виноват, виноват, — но он не видел, не знал, не понимал, а значит как будто и не виновен. На этой вершине власти, которую он занял не домоганием, а по несчастью, он проступался, ошибался — и вот ошибся за целую Россию, а не было жестокости казнить его.

Стало его жалко.

И это чувство сохранилось и даже усилилось, когда несколько ночных часов они, полдюжины офицеров и злоироничный великий князь Сергей Михайлович, сидели, сидели в комнате рядом с аппаратной, всё ожидая розового решения, а Псков отговаривался — «для Ставки на аппарате нет телеграмм», — и наконец потекла лента об отречении. И само отреченье потом. И в несколько голосов вскричали: Михаил!

И само отречение было — такой же крик боли. Не государственно размысленное, но с отцовским охранительным движением — «не желая расстаться с любимым сыном нашим»...

Столько лет бережа сына для престола — теперь поберечь сына от престола?

И к чему пришлось всё это отречение, если те, кто его требовали, — тут же потребовали, чтоб его не было, скрыть?