Наконец, он прервался. И Алексеев сорванным глухим тоном мог продиктовать телеграфисту:
— Благоволите, ваше высокопревосходительство, выслушать две телеграммы. Гельсингфорс. Семь тридцать вечера: на «Андрее», «Павле» и «Славе» бунт. Адмирал Небольсин убит. Балтийский флот как военная сила сейчас не существует. Вторая: бунт почти на всех судах. Подписал Непенин. Вы видите, как приходится быть осторожным в оценке событий.
Опять не нашёл резкости. Но наконец отдавая назад, чего натерпелся за эти ночи:
— Что касается моего настроения, то я никогда не позволю себе вводить в заблуждение тех, на ком лежит ответственность перед родиной. Будьте здоровы.
Но не прошибло Родзянку и всем Балтийским флотом и прямым оскорблением.
— Ваше высокопревосходительство, не сердитесь на меня. Я все эти дни забываю справиться, как ваше здоровье, и принесло ли вам достаточную пользу ваше пребывание в Севастополе?
*****
ЧУЖОЙ ДУРАК - ПОСМЕШИЩЕ,
СВОЙ ДУРАК – НЕСЧАСТЬЕ
*****
405
Напечатали отречение Николая — и остановились: Михаилова отречения в Таврическом и сами не имели, князь Львов с ним куда-то пропал. А между тем совет министров нуждался и первое отречение иметь и видеть в подлиннике.
Надо было отвозить, дело ответственное, Бубликов ясно не поедет, не хочет их и видеть, — и Ломоносов охотно взялся погнать. Самому посмотреть на этих делателей русской нивы.
И повёз драгоценную грамоту.
Ошибся: надо было ротмистра Сосновского рядом посадить да двух солдат с винтовками положить на крылья, чтобы ехать пробивней. Разогнали автомобиль — люди только отскакивали. По Фонтанке хорошо проскочили, да свернули зря на Владимирскую. Узкая, несколько солдат штыками перегородили. А командует студент с красной повязкой:
— Вылезайте! Автомобиль нужен для экстренного дела!
Ломоносов сразу — собачье-решительным голосом:
— Я — по исключительно экстренному делу! Я — помощник комиссара путей сообщения! Я еду на заседание Совета министров!
— Какое именно дело?
О чёрт, не скажешь! И, чёрт, не решишься нести эту грамоту пешком, поворот русской истории у тебя в кармане. Ещё собачистей:
— Это не ваше дело, товарищ! Вы ответите за задержку! Может пострадать сообщение с Москвой!
Это подействовало.
— Ладно, проверьте у них пропуск на автомобиль.
Проверили. Пропустили.
Дёрнули по Литейному, по трамвайным рельсам.
Перед Таврическим — автомобили, толпа. А прошли, внутрь легко, стража отлучилась.
А там — залы загажены, заплёваны. Сотни людей ходят, стоят, сидят, лежат. Забрались сюда и разносчики — торгуют папиросами, семянками, маковками.
И где тут может заседать совет министров? Посылали туда, сюда, в третье место. Наконец в левом коридоре у одной двери юнкера на часах. Тут.
Не пускали. Депутат провёл.
В двух соединённых небольших комнатах — сидели, ходили — министры? нет? И какой-то у них застигнутый, испуганный вид. Ломоносов напрягся в своём достоинстве.
Провозгласилось, что привезли Манифест, — сразу подтянулись смотреть, любопытные или министры.
Надвинулся Некрасов; хотел забрать отречение себе, поскольку он над Ломоносовым министр. Нет, мы не простаки: или председателю совета министров или генерал-прокурору.
Но всех строго отстранил Милюков — и стал разглядывать прямо, и зачем-то на свет, как будто он особый толк звал в исторических Манифестах, много их передержал в руках и ожидал тут водяных знаков.
А Ломоносов просверливал их своими метучими глазами: нет, исполины революции не такие должны быть! Недотёпы!
А Львова всё не было. И надо было ждать второго Манифеста на печать. Сидел и ждал. А тут разговор, что нужно завтра доставить Кокошкина из Москвы в Петроград, но он там сегодня не успевает к последнему поезду. И, растяпы, ахали, не знали, что делать.
Ломоносов рванулся — показать министрам настоящее управление. Взял трубку и скомандовал на Николаевский вокзал: назначить сегодня ночью экстренный поезд из Москвы из одного вагона первого класса.
Смотрели со священным почтением. Когда яйцо поставлено — так просто.
Наконец появился и князь Львов с блаженненьким лицом и какую-то путаную историю рассказывал, почему задержался.
С тем же любопытством сгрудились министры рассматривать и второй Манифест. Подтолкнулся и Ломоносов туда, среди них.
Этот был написан чернилами, каллиграфическим почерком, на ученическом тетрадном листе в линейку.
И только тут все увидели, что — заголовка-то нет!
Как же его назвать при опубликовании?
И разгорелся — учёный спор! философский спор!
Николай придал форму телеграммы начальнику штаба, и это уже остаётся. Но к отречению Михаила ещё можно было что угодно приписать рукою Набокова.
... Милостью Божией Михаил II...? ... объявляем всем нашим подданным...?
Однако вы забываете, что он не царствовал!
Нет, почему же, он почти сутки был императором!
Но раз не было реальной власти — не было и царствования...
Ломоносов из стриженного арбуза своей головы блестяще-насмешливо посверкивал на министров, не скрывая от них своего проницательного ума. А в груди скрывая презрение и — досаду, досаду.
406
Такого дня, как минувший, не было у Алексеева, наверно, во всю жизнь. Были бессонных несколько суток свенцянского прорыва, но то была чисто боевая задача, в руках были и средства защиты — и закончилось победой. А тут падали кирпичи на беззащитную голову — и ничем не охраниться. Без него произошёл обман с Михаилом Александровичем. Без него погибал Балтийский флот. Но не только это, а ещё новое мучительное стеснение разбирало грудь — перед Государем, и особенно оттого, что он не упрекал Алексеева за промахи, но смотрел доверчиво-светло и даже успокаивал. От этого добавился внутри — неназываемый стыд. Алексеев-то понимал, что — крупно промахнулся.
И сейчас, этой ночью, он не мог избежать встреч с Государем. Сперва — понёс к нему, в губернаторский дом, отречение Михаила. И Государь — читал при нём. А Алексеев стоял и, руки по швам, ждал упрёка.
Четыре дня и три ночи они не виделись — а сколько утекло. И как Государь постарел.
Но — всё так же не было упрёка. Огорчался Государь до стона:
— Что же он наделал? Кто его надоумил? Какое Учредительное Собрание? Какая гадость!
А на Алексеева и тут не посмотрел плохо.
И Алексеев вполне разделял: во время войны — какое Учредительное Собрание? Словоблудие.
И второй раз, во втором часу ночи, ещё сходил к Государю — теперь без большой надобности, но утешить его только что пришедшей с Северного фронта телеграммой генерал-адъютанта Хана Нахичеванского, командира гвардейского кавалерийского корпуса.
«... Повергаю к стопам Его Величества безграничную преданность гвардейской кавалерии и готовность умереть за своего обожаемого монарха.»
Государь прочёл с движением в лице и взял телеграмму себе.
Это ещё была — ночь. А как вести себя завтра днём? Попадал Алексеев в положение деликатного шаткого неравновесия. Государь выразил желание завтра прийти, как обычно, на утренний доклад. И хотя теперь никак не могло быть никакого доклада, ибо он — не Верховный Главнокомандующий, и странно это будет выглядеть со стороны, и может быть донесено в Петроград, и великому князю в Тифлис, — но и сказать Государю «нет», прямо в его печальные крупные просительные глаза, — не было у Алексеева душевной силы.
Неравновесие было до такой степени чуткое, отзывчивое, что и Родзянке, как ни сердит, Алексеев в конце разговора послал сглаживающие слова — ведь осведомился же он о здоровьи, это любезность, так: благодарен, поправился, но остались дефекты, мешающие работать.
Неравновесие такое деликатное, что даже вот сейчас с Манифестами — как правильно быть? Задерживать их ни на час невозможно, надо рассылать по фронтам, — но и не смеет он такого шага предпринять без одобрения Верховного Главнокомандующего, — а пока придёт согласие из Тифлиса, может протечь вся ночь?
И Алексеев одновременно слал в Тифлис — текст Михайлова Манифеста и почтительный запрос, разрешает ли великий князь оба Манифеста объявить? А одновременно — писал фронтам сопроводительную к Манифестам: что сообщить их надо немедленно как армии, так и гражданским властям, и притом указывать войскам, что всё существование России зависит от результатов войны, и все воины должны проникнуться единой мыслью... И чтобы не могли возникнуть какие-либо междуусобные распри...
И в два часа ночи — рассылать. Но ещё всю ночь не успокоиться, не улечься, пока не придёт разрешительная телеграмма Николая Николаевича. И тогда — снова рассылать на фронты, что Верховный Главнокомандующий — одобрил.
А тут притягивается ещё и запоздалая телеграмма князя Львова — всё о том же, о двух Манифестах, а больше — с напоминанием, что ещё же вот какая есть власть над генералом Алексеевым.
Но не множество этих властей бередило его так, как — ужасная неловкость перед Государем. Ужасная натянутость — как теперь обращаться с ним? Не причинить ему лишней боли — но и удержать же в разумных границах, быть почтительным, но и не дать себя поставить в невыносимое положение. Что из прежнего — можно и теперь, а что — нельзя?
Столько месяцев дружно, покладисто работал Алексеев с Государем. Но только сегодня почувствовал — как они интимно связаны.
И болезненно.
И роково.
407
Все эти дни в штаб Особой армии под Луцком, как и во все штабы армий, втекали и втекали длинными телеграфными лентами невмещаемые новости. Всегда бывало естественно, как русские буквы, выползая из аппарата, складываются в разумные армейские сообщения. Но эти дни они складывались сперва в полуобычные слова, а затем уже в невероятные фразы. Никто не мог предугадать ни этих фраз, ни тем более всего потока событий, обрушенных с чистого неба на ровном месте. Так покойно было фронтовое сидение этой зимы, так планомерно сгущалось вооружение, снаряжение, и война как будто выходила на перевал, с которого можно было видеть и конец её, — и вдруг обрушилась революция!