Генерал-майор, квартирмейстер, с накрученными на руку лентами, как неразорванными макаронами, ходил докладывать, показывать их сперва начальнику штаба, а потом и самому генералу Гурко.
Василий Иосифович, всегда суровый, и за пятьдесят лет с быстрыми поворотами головы и взглядом, готовым к приёму неожиданностей, резко быстро прочитывал все ленты сам, протягивал их своими пальцами, и решительный рот его под молодыми тёмными усами сжимался больше и кривей.
Удивительное было положение! За спиною громадной Действующей армии завозилась какая-то некместная вздорная смута, какой-то червь погрызал нутро тыла — а генералы стояли во главе превосходных вооружённых сил, сторожили дремлющего внешнего врага — и не дано было им обернуться, не дано вмешаться, и даже не спрашивал никто их мнения, как лишних и чужих! Состояние паралитика: голова работает, сознание чётко, а пошевельнуть нельзя ни пальцем.
А у Гурко было особенно досадливое состояние: что это меж его пальцами протекло, сквозь его энергичную хватку. Эх, не дожил он в Ставке всего нескольких деньков! — ну бы он эту шантрапу поворотисто пришлёпнул! И воли, и твёрдости, и быстроты ума, — всего этого в генерале Гурко избывало, и будь он сейчас начальником штаба Верховного — он минуты бы не дал делу колебаться и плыть, хоть в отлучку Государя, даже ещё свободнее. Как это вот? — распоряжением Государя вели на погрузку три гвардейских полка — и вдруг отменено? Кто мог отменить, если Государь в дороге?
Когда в начале ноября вызвали Гурко в Ставку заменять Алексеева на время болезни — он очень удивился, никак такого возвышения не ожидал. (Ему уже был обещан отпуск на спокойные три недели, и он собирался в любимый Кисловодск.) Он был младше всех Главнокомандующих фронтами и многих командующих армиями. Возвышения не ожидал, но и сразу заявил Государю: приложу все свои силы и в этих обязанностях, но буду говорить вам всё откровенно, при каждом серьёзном деле только правду, и буду вести себя так, будто я не на временном, а на постоянном посту. И — освоился так мгновенно. Не стеснялся высказывать Государю неприятное (о Распутине — просто не хотел говорить по непроверенным слухам), и не скрывал своих связей с Гучковым, а, разбивая сплетни, сам завёл разговор: наша группа хотела сделать Россию полностью независимой от западных государств при ведении любой войны, вот и всё. Государь только руки развёл: так это и моё постоянное желание. Гурко: так вот ваши министры этой задачи не понимают. Освоился — и вот уже к нему приезжали в Ставку министры, и он сговаривал Риттиха с Шаховским, Шуваевым и Кригером, чтобы шло снабжение, они находились в разладе. И это он первый — в России и раньше союзников — составил быстрый и резкий отказ на хитрые германские предложения мира, чтоб не надеялась Германия так произвольно окончить войну, как произвольно начала, — и поднёс Государю на подпись. И настаивал перед Государем, что полякам надо дать не автономию, а полную независимость. И Гурко же провёл декабрьское совещание Главнокомандующих, свою реформу дивизий из 16-ти-батальонных в 12-ти, обещалось к поздней весне лишних 70 дивизий, уже пальцами ощущал победную кампанию Семнадцатого года. И он же, от имени России, вёл февральскую петроградскую конференцию союзников, обнаружил полное невежество их в состоянии российских военных дел, и стыдил их, и настаивал, что надо равномерно делиться материальными ресурсами, а не только требовать от нас усилий выше своих собственных, нам отдавая только излишки своего снаряжения. А сразу за тем неожиданно пришла телеграмма из Крыма от Алексеева, что он настолько поправился, что вернётся раньше времени, 20 февраля. Ну так, так так, Гурко сам владел своей инерцией: как легко вступил в Ставку, так легко её покинул — уехал к себе в Особую армию 22 февраля. (Теперь — осмотреть позиции и, Государь разрешил, в отпуск с женой в Кисловодск, она все эти годы сестра милосердия на фронте.)
И — всё бы на месте. Но ещё доехать в Луцк не успел, как начались петроградские события. И это дёрганье гвардейских полков. (И вспомнилось, как Хабалов в феврале отказался от двух кавалерийских.) Да кто же там теперь?! О, карманный Беляев!
И вот, осаженный после крупного зимнего разгона, теперь нервничал в бездействии Гурко хуже, чем в разгар большого боя. Он почему-то ждал, что события снова призовут его! И когда вчера вызывали корпусного командира Корнилова принимать Петроградский округ, Гурко, хоть ему ниже должности, позавидовал: сам бы готов сейчас туда прорваться и быстро всё управить.
Но никуда никто не призывал генерала Гурко, ни его войск, Ставка затаилась, в телеграфе заминка, как вдруг минувшею ночью под самое утро пришла такая лента, что командующего разбудили, он схватил этот скрученный шелест — и при своих генералах открыто взялся за голову:
— Теперь всё кончено.
Так одномгновенно ясно ему стало: всё кончено, война проиграна!
Государь — отрёкся.
Передача Михаилу — не пройдёт гладко.
Тотчас распорядился собрать своих корпусных командиров, их восемь было в его крупной армии. Через два часа они собрались. И только Гурко начал с ними советоваться, как быть и как оповещать, — подали ему новую телеграмму: задержать первую!
Отлично! Надежда. Там, во Пскове, Петрограде как-то потекло иначе?
Корпусные разъехались.
Потекло иначе — но как вмешаться, как помочь? Никто не звал на помощь.
Ещё больше искрутился Гурко за этот бесплодный день.
А рано ночью — его разбудили опять.
Гурко вышел из спальни в пижаме верблюжьей жёлтой шерсти. Только что разбуженный, он не нёс никаких следов сна, сразу готовый к действию, — и кинул меткий взгляд на ленты, не ожидая от этих белых петель добра. И сел почему-то не на стул, а на стол.
Принял моток и разворачивал. Полковник квартирмейстерской части, миновавший с лентой и начальника штаба, не помогал командующему прочесть, не опережал словами, зиял, что он любит всё сам.
Один Манифест... Другой Манифест...
Гурко шёл глазами по ленте, и даже его напряжённое нервное лицо отдавалось изумлению.
Так надо было понять: кончилась династия?!
Кончилась и монархия в России!
Закинул голову, зажмурился.
Посмотрел на полковника, как: хотел бы разнести его за провинность. Отдал скрученную ленту и не велел никого пока будить.
Надо подумать.
А оставшись один — стукнул по столу несколько раз, больно для руки. Пробежал по комнате, ещё раз стукнул ладонью. Не садясь, подпёр голову руками о стол.
Что за беспомощное идиотское состояние! Ни в каком бою нельзя так попасть. Иметь полную силу, все гвардейские корпуса и ещё сверх негвардейские, — и ничего не мог сделать!
Проклинал себя, что эти дани чего-то ждал, что не попытался...
— А что???
Ну, Беляев — кукла. Но изумляться Алексееву: ведь у него в руках вся власть, все силы, — как же он мог допустить?
Теперь, отданная хаосу, отданная болтунам, — Россия потонет в крови.
Как-ж-же он не вмешался?!?
Но — и своей упущенной возможности Гурко не видел. Высматривал, даже боясь её найти (и себе не простить), — но честно не находил. Пока он был в Петрограде, пока он был в Ставке — ничто подобное не начиналось.
А сейчас все возможности его были — переговариваться через Брусилова. А это всё равно, что, закатив рукава для драки, начать по локоть месить говно.
Да как же можно было Алексеева с температурой допускать до службы!
Пошёл с силой плюхнулся на кровать, так что сетка взвизгнула.
Несколько раз перевернулся с подпрыгом, ища выход.
И не нашёл.
И своей ошибки, своей упущенности за эти дни — тоже не нашёл.
Ну, значит отрезано и не терзаться.
Впрочем, знал он свои нервы, что эту ночь ему уже не спать.
Главное — так недавно ощутимо было его всевластие.
Бурным потоком рвалась его речь и к министрам, и к Государю, и к союзникам. Он имел прямоту звездить в лицо кому угодно, и вынуждены были выслушивать. Пока протопоповская тайная полиция следила за перемещениями по Петрограду начальника штаба Верховного, за частными встречами его, и конечно спешили доносить царю, — а Гурко и не скрывался, он охотно встречался с разумными и независимыми русскими людьми. Сколько он в эту зиму виделся с Государем — ни разу не склонился угодливо, но отстаивал свои мнения до громкого голоса, до крика даже, до угрозы отставки, — и Государь всегда уступал. Гурко мог сам отменить, если был занят, высочайшую назначенную ему аудиенцию. Не вынося императрицы — уклонился явиться к ней, лишь раз побеседовали на союзном обеде. Да целыми годами Гурко был из самых независимых генералов, не терпимых за свою независимость, и даже считали его вождём дотошных «младотурок», — а он просто не умел служить, лишь отбывая службу, а не пытаясь исправить дело. Да ещё предавали суду его брата, унизили фамилию Гурко, — мог бы он хоть на искорку порадоваться сегодняшней революции?
Но он знал, что это — конец России.
Да, этой зимой он почта кричал на Государя.
А сейчас — отгневался. А сейчас испытывал — прилив боли за этого слабого человека, погубившего всех нас.
Сейчас — с каждой минутой он всё больше его жалел. Представил, как от него станут отворачиваться все обласканные, приближенные, изменять, разбегаться по всем норам...
Нет — не уснуть. И не пытаться.
Полнел сел за письменный стол. Бумаги читать, поправлять к приказам? Тоже не идёт.
Опять вызывать корпусных? Пусть поспят, к утру может ещё подсыпят директив.
Такая завертелась мысль: сейчас вместе с рассылкой двух Манифестов по дивизиям разослать секретный запрос: пусть соберут сведения, как отнесутся нижние чины и население района к актам отречения?
На всякий случай полезно знать. (Если, может быть, — переиграть?)
А внутри что-то росло неосознанное, Гурко сам к нему ещё не прислушался.