А в Морском корпусе, на Васильевском, была и потасовка: вошла внутрь толпа и с крупной модели парусного военного корабля стали срывать андреевские флажки, вешать красные. Гардемарины не стерпели — и с японскими винтовками выгнали толпу из здания и со двора.
Но даже детская защита вносила какое-то равновесие. Ковынёв уж нисколько не был поклонник старого строя. Однако: если старого никак не защищать, так и нового не будет.
Теперь все ждали вестей из провинции: как она? Не вздыбится на защиту царя?
К вечеру Ковынёв возвращался на квартиру измотанный и обещал себе завтра никуда не идти. Но утром невырванная растрава тянула его на улицы опять. Бродил и записывал:
«— В соседней квартире всё серебро унесли. Какие-то с повязками.»
«— Обступят дом и стреляют. А ведь детишки у нас.»
«— Ефлетор? Ефлетор — он лучше генерала управится. Скомандовать и всяк сумеет — вперёд, мол! А вот ты стань на моё место, да сделай.»
«— У нас нынче лестницу барыня в шляпке мела. И самое лучшее! Попили из нас крови! А теперь пускай солдатские жёны шиколату поедят.»
И который же день вываливала на улицу праздная, дармоедная толпа, семячки лускать да зубоскалить, как будто ничего другого воюющей России не предстояло при свободном строе. Одно дело осталось: стояли прежние хлебные хвосты.
А Феде в этом переталкивании одно неизменное утешение: миловидные молодые женские лица. Как бы ни был занят наблюдением революционных нравов — глаз всегда выхватывал эти лица. А некоторые отпечатывались на сердце как бы навечно. Такое свойство было у Феди.
И каждая встромлялась ласковой занозой и занывала на миг. И тем дороже была ему каждая такая заноза, что ведь вот подкатывала ему пора как бы не стреножить своё сорокасемилетнее холостячество.
А видно, пора жениться, когда же? Вот приедет Зинуша на Дон.
То подошёл к спорящей кучке. Рослый солдат-пехотинец отдал честь морскому офицеру, а тот ему возьми и не ответь. Солдат остановил офицера и предъявил претензию. Сразу стянулась куча народа.
— Да, не принял! — подтверждал офицер. — Теперь солдат не обязан отдавать чести, так и я не обязан её принимать.
Ковынёву понравилось, и он пробился, вмешался в спор: ведь прав офицер! Солдат — грубоватый, но совестливый, смешался, покраснел:
— Как же так... А я не знал... Извините.
Ковынёв разводил примирительно:
— Итак, будем считать, товарищи, что мы просто поговорили по интересному вопросу. Теперь предлагаю вам отдать друг другу честь и мирно разойтись.
Офицер первый поднёс руку к козырьку, солдат ответил. И штатские в толпе стали друг другу козырять и смеяться. Но что Ковынёв заметил и что ему горько не понравилось: морской офицер был не один, с ним шёл второй, но этот не вздумал вступиться и помочь сослуживцу, а отошёл в сторонку, будто его не касалось, и так простоял до конца. Вот был — признак!.. А потом, плечо в плечо, отправился с приятелем рядом.
Сегодня, в субботу, на улицы, переметенные ночной мятелью, впервые выехали извозчики — и от этого стала возвращаться городу первая обычность. Крупные газеты всё ещё не выходили, но газетчики бегали с бюллетенями и, тряся ими, кричали:
— Как царь Никола
Свалился с престола!
И работа по уничтожению гербов теперь разлилась по всему городу. Где можно было сбить — сбивали, а на вывесках — замазывали белой краской, или заклеивали бумагой. И «поставщик Двора Его Величества» везде замазывали. Местами жгли целые вывески. На Виндавском вокзале замотали тряпками и бюст Николая I.
На Невский вытаскивали продавать заплесневелое в подвалах. Выкрикивали:
— Запрещённые книги! Луи Блан! Энгельс! Лафарг! Программы революционных партий!
Заходил в редакцию «Русских записок». Там передали: Пешехонов настаивал, чтобы Фёдор Дмитрич написал об этих днях яркий революционный очерк.
Да он и сам собирался. Но как сложится: тут надо осторожно писать, косвенно, всего прямо не скажешь.
Чего сам не видел — записывал со слов. Встретил знакомого казака — тот пожаловался: рядом с их казармой — автомобильная рота. Каждое утро слушали те через забор молитву казачьей сотни — никак не отзывались. А сегодня опосля молитвы стали в ладоши хлопать казакам и благодарить за прослушанный концерт. Насупились казаки, никто не ответил.
Шёл Ковынёв дальше — и о казачьей доле размышлял. Ведь что-то теперь и на Дону изменится, а — что? К лучшему, а — как разыграется? Ах, скорей до Пасхи дожить — да на Дон!
К вечеру натягивало мороз, ясность. Зазвонили колокола ко всенощной.
Заныло чем-то от детских лет.
Но не любил Фёдор Дмитриевич попов.
430
Это тихое внутреннее отодвигало Веру от её окружения.
Да она-то ходила в церковь нечасто, может быть в месяц раз. Как бы настойчиво ни собиралась на молитве одна — она не поднималась в то устремлённое плавание, создаваемое хором или даже только слитным стоянием сотен. Во время церковной службы как будто достраивалась защитная оболочка вокруг тебя — и хранила потом на всех путях, пока не рассеивалась.
А сегодня была как раз из любимых годовых служб — вынос креста. Вера-то хаживала в разные церкви, а няня только в Симеоновскую, их приходскую, не любила она церкви менять, а тут и идти-то квартальчик по Караванной, мостом через Фонтанку — и уже сразу налево синий куполок и шпиль. Няня шла всегда прежде службы, занять своё постоянное место у левого столпа, у иконы «Сошествие во ад», — и страдала, если оно оказывалось занятым. Она любила предслужебный простор в церкви, поздороваться со знакомыми и самой обойти все любимые иконы, приложиться и поставить свечки, не через плечи передавая. Так и сегодня она ушла раньше, Вера после библиотеки уже внагон ей.
Вошла — уже тесно: служба к выносу креста никогда не малолюдна. Но проход нашёлся, поставила две свечи в двух подсвечниках и пробралась ближе к няне, не вплотную. Есть своя добрая магия в постановке свечи: переим огонька от другого воскового тела, от другой неизвестной руки и души и потом нежное оплавление свечьей ножки, тоже от помощи дружественного огня, и утверждение свечи в её отдельной чашечке — начало её короткой жизни, столько раз поэтически сравненной с человеческой жизнью, и сравненье это глубоко. Ты поставила свечу, отошла, но бестелесные нити между тобою и ею остались: она в убыстрённом и пламенном виде отдаёт Небу свою (и твою) жизнь, свою и твою молитву, — и в чём-то провидит и предсказывает твою, пусть ещё не короткую, судьбу. И Вера любила, если оставалась близко, ещё послеживать глазами за своею свечой, не утерять её в десятке похожих тесных — и вздыхала, когда, отгоревшую, её гасили с тонко-жалобным сизым дымком.
Вера вошла после начального каждения, когда благоухало и ладанными клубами ещё воспарялось всё храмовое пространство. В подвоскресную службу меняются чёрные ризы Поста на цветные — и вот они были красные сегодня тут. Конечно, не те алые, дерзкие цвета, испестрившие городскую суету, благородно бордовые, а всё же красные... Как будто вторглось и сюда.
Но и плыло — «Благослови, душе моя, Господа» в кадильных струях, и внешний мир отодвигался и мельчал. То, что пелось тут, было только малым отрывком величественного псалма, сотрясшего Державина, — только о велелепоте, в какую облекся Господь, и о водах, как пройдут они посреди гор, и это уже была панорама от вершин к ущельям, а сколько ещё сверх оставалось во псалме: и как шествует Господь на крыльях ветра, коснётся гор — и они дымятся, и как не поколеблется Земля во веки и веки, и как поит Господь полевых зверей, произращает траву для скота и пищу для человека, и сотворил Луну для указания времени и Солнце, знающее свой закат, и как мятётся всё живое, когда Он сокроет лицо своё, и как умирает живое, когда Он отнимет дух.
Слава Ти, Господи, сотворившему вся.
Между тем, предводимый дьяконом с толстой свечою, священник обошёл храм вдоль стен, в отступ молящихся окадивши все главные иконы, и ещё с амвона веерообразно кадилом, — закрыл врата в светящийся рай, отрезав нас на этой земле, с чем есть мы сами.
Но однако какая твёрдость нам сообщена: Земля — не поколеблется во век, молитесь отдатно и уверенно. И воспламеняются революции, и гаснут революции, — а мир Творца стоит.
Густым дьяконским басом, как бы и не дающим себе всей силы, потекла мирная ектенья с привычными возгласами, ритмично отзываясь утешительными «Господи, помилуй», — о свышнем мире, и мире всего мира, и о Синоде, а дальше, как тысячи-тысячи привычных раз, никого бы не удивляя, должно было потечь «О благочестивейшем, Самодержавнейшем, Великом Государе нашем» и о супруге, о матери его, наследнике и всём царствующем доме, — отданные богослужению не ожидали тут какой спотычки, но кто-то успел подумать за этот день, оборотливый Святейший Синод дал поспешную команду (ну да не более же поспешную, чем отрекался сам царь)? — и вот уже гудел дьяконский бас:
— О велицей богохранимой державе Российстей и благочестивом и благоверном Временном правительстве ея.
Вера как увидела сразу усмешки своих друзей и знакомых, и ей стало стыдно, ибо не нашлась бы возразить. Конечно, раз царя больше нет, его должны были прекратить омаливать — но может быть не с такой поспешностью? В этой «благочестивости», так нескладно приложенной к Временному правительству, где все и креститься забыли, была комическая услужливость. Отодвинутый, умельченный внешний мир протянул руку и сюда.
Но Вера не столько сама испытала толчок, сколько отдалось ей за няню: а няня?? Покосилась на неё через несколько плечей — а та тоже повернула голову к Вере, как никогда не крутилась с тех пор, что Вера выросла из ребёнка, — и гневное изумление было на нянином сухом лице.
И по всей церковной толпе прошло движение, огляды, перешёпты.
...Няня шла в церковь — исцелиться от гнева этих дней. Перед самым домом их, через площадь, в Михайловском манеже, согнаты были как скот наарестованные люди, говорили — уже с тысячу там заперто. И к церкви-то шла — мимо цирка, а туда вотеснялась толпа на сходку, и на всех наляпано красное лоскутьё, а сходка там кажный день по два-три раза, вот и во время всенощной, небось в церковь не пойдут. А в церковь вошла — стоят солдатиков несколько, а гляди с красными лоскутами. Подошла к ним и сразу: «Да вы что, лешебойники, в уме? куда пришли? а ну, посымайте!» Двое — сняли, а другие двое потоптались — ушли. Пошла прикладываться к иконам — под иконой Преображения ещё какая-то неряха подколола большой красный шёлковый бант. Тут же няня неколебно его сняла, понесла в мусорницу, потом подумала — отдала к свечному ящику. Укрепилась на своём месте, народ собрался, звонить кончили, раскрыли царские врата, закадил батюшка вокруг престола, служба началась — и чаяла няня теперь просветлеть после этих дней окаянных. И тут — пристигло её на ектенье. Она — как ахнула, только немо. Она — верить такому не могла. Там в городе пусть чертобучатся как хотят — но как же это тут подменили? что ж, нас и в храме хотят облиховать? да куда ж душе деться, не из храма же вон? Что это, и церковь отпала? Теперь и церковь будет ненастоящая?.. Да царь же — живой, как могут за него не молиться?.. Может дальше передвинули? Нет, дьякон читал: «О пособити и покорити под нозе их всякого врага и супостата». Так под кого ж покорить — под этих же супостатов?..