А ещё обнаружил в столе Шингарёв ужасное обязательство прежнего правительства: используя встречный пустой тоннаж союзников, отправить в Англию в 1917 году — 50 миллионов пудов пшеницы и сколько-то много спирта. Испытывая хлебный кризис — ещё отправлять хлеб в Англию??! И — что же мог решить, да решить он не мог, но — выставить правительству что мог Шингарёв? Конечно: не отправлять ни зерна! Но на это ни за что не согласятся его коллеги. Да и сам он — как будет выглядеть перед английскими парламентариями? (Эта яркая прошлогодняя поездка в Англию и Францию ещё картинно стояла в памяти, в душе. Тогда — такая любовь распахивалась к союзникам.)
Да разработаться, углубиться в дело — было некогда: как не налажено было министерство, так не налажено было и всё Временное правительство, — и чуть не половину бодрственного времени требовалось проводить на его заседаниях. А распорядительную работу в министерстве перекладывать на своих заместителей.
Стеснённый всеми предположениями и проектами, поехал Шингарёв к Чернышёву мосту на вечернее заседание правительства. Предстояло ему теперь в два приёма часов шесть, до поздней ночи, просидеть тут.
И час за часом там текли вопросы, которые решились бы и без него.
При всей своей доброжелательности не мог, однако, Шингарёв смотреть на юного миллионера Терещенко, лощёного франта, глупого баловня, почему-то — какими-то тайными влияниями, так и не объяснёнными? — занявшего финансы вместо него. Всё-таки было обидно, — именно здесь вот, рядом заседая. И ни одним замечанием не выказал Терещенко какого-либо опыта или соображения во взятом деле.
Наконец дали слово Шингарёву. Вероятно, и другие устали, скучали, и другим не так уж требовалось слушать дела земледелия и продовольствия — но Шингарёв порадовался разделить тяжесть с коллегами.
По поставкам зерна в Англию он сочувствия не встретил: все считали, что выполнить такое обязательство — долг чести нового правительства.
Просил Шингарёв утвердить проект своего Общегосударственного Продовольственного комитета — и дать указание, как быть, если возникнут разногласия с Советом рабочих депутатов.
Поспешил вмешаться Мануйлов, что такие разногласия — маловероятны, и нет необходимости обсуждать их преждевременно.
Пожаловался Шингарёв, что транспорт не обеспечивает снабжение фронтов, — темнолицый Некрасов ревниво и даже самолюбиво выставился, что транспорт — налаживается. Некрасова Шингарёв и никогда не считал умным человеком, и не видел обогащения правительства в том, что ему, молодому и неопытному, поручили в такие дни транспорт России.
В заседаниях Шингарёв почему-то говорил хуже, чем в общественных речах, где вдохновляет аудитория, и уж конечно хуже, чем работал. Он и замечал, что говорит слишком длинно, надо короче, нельзя все мелочи тут обсудить, заседание всех тяготит, но и так неизведанно, так безопытно было его положение в земледелии, что хотелось знать меру сочувствия коллег и получить, может быть, советы от них. Вот — тоже немаловажный вопрос: с осени прошлого года, от волнений в Семиречьи, осталось много разрушенных общественных зданий и пострадали русские семьи, — так можно ли на восстановление и для бесплатной помощи им сейчас ассигновать миллион? И если да, то откуда его лучше взять?
Но — скука и нетерпение выражались на всех лицах. Семиречье было такое отдалённое, отвлечённое — а тут рядом сипела, не устоялась петроградская революция. Да таких вопросов — куда нужно потратить деньги, у всех полно.
Вот и Коновалов, поправляя пенсне на дородном носу, спешил советоваться и получить согласие. Для престижа нового правительства весьма важно теперь оплатить всем рабочим казённых заводов все дни их участия в народном движении. Это — много миллионов, но иначе мы поступить не можем.
Терещенко-то готов был платить. Но другие министры осунулись: если платить заработную плату за революцию, за демонстрацию, — то во что это может обойтись дальше?
А ещё Коновалову необходимо создать отдел труда (оплата штатов). А ещё он нуждается в третьем заместителе (оплата должности).
Милюков (эти дни почему-то похолодавший к Шингарёву, то ли не стало общих дел по фракции), ни разу не вынесший на обсуждение ничего крупного из иностранных дел, сидел с выражением плавающего всезнания. Но теперь тоже оживился: правительства Великобритании и Соединённых Штатов просят разрешения на вывоз из России лёгких кож.
Тут встрепенулся и Керенский, до того тоже погружённый в мысли: вот что, необходимо бесплатно предоставить Совету рабочих депутатов казённую типографию для их изданий.
Уже хотели согласиться автоматически, но всё ж раздались возражающие голоса: ведь требованиям Совета конца не будет?
Тут самого Керенского князь Львов стал нежно-уговорно вовлекать в проект: ехать в Москву, там большой размах общественного движения, а не всё правильно понимается, надо авторитетно объяснить.
Так показалось, что между ними уже был сговор, потому что Керенский, не успев удивиться и ни о чём более не спросив, с порывной готовностью и сразу согласился ехать.
А ещё большой, если не важнейший оставался вопрос: обращение нового правительства к народу, его первое программное обращение. Некрасов представил проект, который вызвался прошлый раз написать (впрочем, писал не он, а Набоков), — но Мануйлов, тогда отказавшийся, теперь стал профессорски-язвительно возражать, придираться и к важному, и к мелочам.
И тогда поручили ему и дорабатывать — с помощью Кокошкина и просить Винавера. Трём профессорам. И это должно быть не рядовое воззвание, но великое и продрагивающее!
Поздно уже было, которая бессонная ночь, головы не работали.
449
Во многих прежних революциях и революционных попытках многое изучил Ленин (для революции только и родился и жил он, что ж другое знать ему лучше?) и имел своих излюбленных лиц, моменты, приёмы и мысли. А видел своими глазами единственную одну — не с начала, не всю, не в главных местах, — и в ней-то не принял никакого участия, поневоле только наблюдал, делал выводы и послевыводы.
А была другая — в другой стране и ещё при его младенчестве, с которой он ощущал сердечную роковую связь, как бьётся сердце при имени возлюбленной, род необоримого пристрастия, боли и любви: её ошибки — больнее всех других; её семьдесят один день, как высокие решающие дни собственной жизни, — перещупаны по одному; её имя всегда на устах: Парижская Коммуна!
На Западе если ждали объяснений, если признавали его мнение важным, то — по русской революции Пятого года, и он регулярно докладывал о ней, чаще всего — 9 января, в дату, самую приметную для западного понимания (так и в этом году, в цюрихском Народном доме, предупреждая слушателей: «Европа чревата революцией!», главным образом швейцарскую имея в виду). Но о той, из-под рук уведенной у него революции, говорить было скучно (а что ревниво вывел в оспаривание Парвуса и Троцкого, то лучше было пока вслух не говорить). О Парижской же Коммуне никто его не спрашивал, многие могли рассказать достовернее, но его самого тянуло к ней прильнуть — истерзанное место к истерзанному, рана к ране, как будто друг от друга они могли зажить. И когда всем — участникам и неучастникам, пришлось по одному, укрытно, тайно бежать из проигранной России, — женевской гнилой зимой 908 года, павший духом, рассоренный со всеми единомышленниками, раздражённый выше всякой нервной возможности, он одиноко прильнул писать об уроках Парижской Коммуны.
Так и в нынешнюю нервную зиму, затасканный по кружковым шушуканьям Кегель-клуба, ощущая в себе физическую робость выйти перед большим наполненным залом, перед множеством людей, — вдруг получив устроенное Абрамовичем приглашение в Шо-де-Фон прочесть реферат о Парижской Коммуне в годовщину её восстания, 5 марта (вокруг Шо-де-Фона ещё с гугенотских времён жило много бежавших французов, и коммунары бежали к ним туда же, и были все их потомки теперь), — Ленин согласился с высшей охотой.
А тут налегла эта весть о русской революции и с каждым днём всё больше раскручивалась.
Трёх суток не прошло от первого непроверенного известия из России (трёх суток — сплошных, потому что не было сна все три ночи, но ушла головная боль, вот удивительно! ушло всякое болезненное состояние, так резко прибавилось сил!), а сколько же за эти 70 часов пробежало, прогорело, прогудело через грудь и голову, как через дымоход большой печи! Так мало зная, выкраивал из обрезков, составлял картину за картиной — как там? и на каждый вариант давал решения. Его решения, при его теперь опыте, все были безупречно верны, но всякий раз обманчива картина, и последующие телеграммы опровергали и изменяли предыдущие. А своей надёжной информации из России не было и не могло быть никакой.
С годами узнаёшь самого себя. Даже без интеллигентского самокопания нельзя не заметить некоторых своих свойств. Например инерцию. В 47 лет не легко даются кидания. Даже увидев, угадав правильные политические шаги — не сразу разгонишься. А когда разгонишься — остановиться так же трудно.
Громовая новость из России не сбила вмиг с прежнего движения, не забрала в одну минуту, — но забирала, забирала всё сильней. И уже первая ночь прошла в муках своей ошибки: почему, почему не переехал в Швецию полтора года назад, как звал Шляпников, как предлагал и Парвус? зачем остался в этой безнадёжно-тупоумной буржуазной Швейцарии? Так казалось ясно все годы войны: ни за что из Швейцарии! пересидеть здесь до конца. А сейчас так стало ясно: ах, надо было уехать вовремя! Для раскола ли шведской партии, для близости ли к русским событиям — но в Стокгольм! Туда можно и вызвать кого-нибудь из России, из наших, например думских депутатов, если вернутся из Сибири.