С той ночи новая радость обагрила ему душу — и он понимал о себе только с выражением героя, и все его планы зарождались только в любви к девушкам. А вот — отец ругал и гнал в школу, и в школу, — хотя и Анфия отговаривала его, что учителя не учат, а стараются скрыть истину: что весь мир — это борьба за существование и подбор приспособленных.
И сегодня в понедельник сидели в классе, десятка полтора, разных возрастов, мальчики и девочки. С морозного дня светило солнце весело внутрь — а Юлия Аникеевна, тонкая как осочка, расхаживала попереди парт и вела диктовку:
— И на цветах и на траве душистой блеснёт роса, посланница небес.
Юлия Аникеевна уже второй год у них учила, сама из Тамбова. А был и второй учитель, щуплый, с лицом в угрях, подёргивался, и злой, — его все дружно не любили и звали Судроглаз. Они делили классы так и этак, переменялись.
Тихо. Скрипели перья.
Посланиться? послониться к траве росистой?.. Колин сосед по парте не очень-то кумекал тоже, но Коля подсматривал слова наискосок у передней девочки, она писала крупно, ясно и всегда знала, как. По-слан-ни-ца, вон как.
Такая тишь — ни одного шороха, ни голоса, ни стука, ни грюка — нигде по школе, ни снаружи. Такая тишь, какая висела над Каменкой всей этой зимою, и особо после этих мятелей, когда не успевали набить дорог.
И Юлия Аникеевна, впечатывая ноги в эту тишину, в валенках совсем бесшумно по нескрипучему крепкому полу, и с чувством, как она всегда диктовала, входя в эти слова, даже слишком отчётливо:
— И тканию тумана серебристой оденется темно кудрявый лес.
Вдруг — открылась и стукнула тяжёлая входная дверь. И по коридору раздались шаги громкие, уверенные, пугающие, как не должны бы в школе.
Юлия Аникеевна вздрогнула и остановилась на полуслове. Глядя на неё и все ученики обеспокоились.
Шаги — сюда.
И дверь — рванули. И не спрося дозволения, чего Юлия Аникеевна никогда не попускала, — вошёл молча, совсем молча, как в пустую ригу за вязанкой соломы, а не в полный учениками класс, — чернобородый Плужников в овечьей мохнатой шапке, в чёрном перехваченном полушубке и бутылочных сапогах.
А сзади него поспевал Судроглаз в трёпаном пальтишке, без шапки. Но не для того, чтоб остановить его не врываться. И тоже на Юлию Аникеевну не обращая внимания.
Учительница стояла изумлённая, не успевая спросить. Но с чем-то страшным только они так могли войти — и ученики затаились. Стало ещё тише, чем было.
И Плужников подошёл к передней стене, поднял две руки, взялся за чёрную лакированную раму царского портрета — и сдёрнул его!
На пол звякнул гвоздик.
Учительница прижала книжку к груди и побледнела.
А Судроглаз пошёл к такому же рядом портрету царицы, но не доставал. И обернулся, без спроса взял стул Юлии Аникеевны, неуверенно встал на него — и сдёрнул второй портрет.
И не возвращая стула, и ничего не объяснив, — взяли портреты и выносили, оставив замерший класс.
— А Владимир Мефодьевич?! — воскликнула учительница, — вам разрешил??
Владимир Мефодьевич был попечитель земской школы и рядом земской больницы, обе построив на свои деньги.
— Мы теперь и без Владимира Мефодьевича! — резким насмешливым голосом, как он умел, отозвался Судроглаз.
И ушли в коридор.
Плужников не хотел обижать учительницу, не нарочно он так сделал, а порывом. На него самого эта новость свалилась, на первого в Каменке, всего полчаса назад. Ещё не знало ни волостное правление, ни урядник.
Свалилось — ничем не предупреждённое, как с ясного бы неба валун. Но за полчаса он в себе уже переработал — и узнал, что всю жизнь к этому был готов.
Потому что: не Царь был — а царёнок.
Узнал первый, — и сам же первый должен был что-то и сделать. И первое, что придумал, — снимать портреты.
Что-то рядом тарантил ему зуёк-учитель — Плужников его и не слышал. Он стоял, расставив ноги, перед школой на холме над селом — и окидывал его всё, в ярком солнце, занесенное снегом, незыблемо-покойное, ничего не ведающее, — и думал, как сейчас прогрохочет через него царское отречение? Что будет с урядником? Что загуторят мужики?
Он стоял над своим селом, где и всегда был первым, а сейчас ещё раз ему надо было первенство взять.
Плужников так понимал: спадают косные оковы — и наша сила, почитай, теперь развернётся пуще. Теперь-то — мужикам и надо самим захватывать свою жизнь.
Вот когда и придёт мужицкая правда!
Мимо него пробегали, и по тропкам вниз, отпущенные ученики.
460
Ещё два дня бесполезно проискал Керенского по Петрограду ходатай за арестованных религиозных. Снова пошёл в Таврический, — в Екатерининском зале лежали солдаты, задравши кверху ноги, ещё больше сорной бумаги на полу и окурков, склад валенок, — а Керенского не было, и кто-то сказал, что он теперь в Мариинском дворце. Добросовестный толстовец отправился в Мариинский, но там швейцар заверил его, что Керенского не только нет, но и не было ни разу.
Несомненно он был в Петрограде, и во многих местах, где-то носился в кипучей разнообразной деятельности, его рвали на части, но Булгаков достичь его не мог. Тогда он решил уезжать в Москву, а перед тем ещё раз посетить Гиппиус и Мережковского, где его знали. Там пригласили выпить чашку чая, и не расспрашивали, а объясняли ему: Гиппиус — что свобода уже становится захватанным словом, а как бы не было резни, потому что Совет рабочих депутатов не даёт вздохнуть Временному правительству; а Мережковский — что раньше того немцы придут и они-то и будут резать. Булгаков улучил момент, вставил о своих неудачах с Керенским. И Философов, который сидел там же, предложил: жена Керенского, Ольга Львовна, милая, интеллигентная, всегда была помощницей мужа во всей его общественной деятельности. Можно отправиться к ней домой, рассказать всё дело и просить поговорить с мужем.
— Верно! — воскликнула Гиппиус. И сразу подошла к телефону, соединилась с квартирой Керенских. Но прислуга ответила, что барыни нет дома, а мальчики в школе.
Тогда литераторы написали письма — и Керенскому, и Керенской, с просьбой принять и выслушать секретаря Льва Толстого. И подбодрённый Булгаков отменил свой отъезд. А сегодня утром отправился сразу на квартиру Керенских.
Он доехал на извозчике до тихой Тверской улицы за Таврическим садом, в улице этой не было ни экипажей, ни пешеходов, никаких следов и революции. Означенный дом оказался старым трёхэтажным зданием, на котором во многих местах облупилась грязная серая краска. И подъезд — грязноватый, непритязательный. И швейцара нет.
Но вышла какая-то девочка и показала дверь на первом этаже. Булгаков был глубоко тронут этой неприхотливостью знаменитого человека, которым сейчас жила и восхищалась вся революция.
На двери — медная дощечка: «Александр Фёдорович Керенский». Но такие безлюдные были и дом, и лестница — казалось Булгакову, когда нажимал на пуговку звонка, что никто не отзовётся. Однако дверь открылась, и мешковатая сонная прислуга в тёплой кофте и тёплом платке на голове, как будто за спиной её в комнатах был мороз, подтвердила, что Ольга Львовна дома. Булгаков передал ей письма, визитную карточку и просьбу принять его ненадолго.
Прислуга ушла, возвратилась и впустила в маленькую гостиную:
— Барыня просит обождать вот здесь.
Нет, это не гостиная была, но приёмная очень скромного адвоката. Две японских вышивных картинки на стенах. Простенькая мебель. Впрочем, через дверь виднелась другая комната — больше и обставленная комфортабельней. А откуда-то ещё из глубины слышался молодой женский голос, видимо от телефона.
Вскоре Ольга Львовна вошла и сюда, торопливо. У неё были волосы в пробор на стороны, высоко, но и косо открывавшие лоб. И эта косость, передаваясь в крупные глаза, а затем косоватый и рот, создавала выражение какого-то постоянного удивления на её лице.
— Простите! — заявила она сразу же. — Но принять вас теперь я не могу. Сейчас звонили, моему мужу сделалось внезапно дурно, он в обмороке, и я должна ехать к нему в министерство юстиции!
Булгаков понял, что его разговор состояться не может. Но:
— Госпожа Керенская, может быть я как раз могу быть вам чем-либо полезен в данный момент?
Она оживилась поддержке:
— Нет ли у вас знакомого доктора? По телефону сказали, что нужен доктор.
Булгаков изумился: герою революции, министру юстиции — дурно, и в министерстве близ него не могут схлопотать доктора иначе как через жену?