Стоило жить, чтобы дождаться такого времени!
Тут отозвали её к телефону.
Хотя говорящая назвала себя ещё раньше и можно было голос угадать, но Сусанна с большим трудом оторвала душу, переносилась, всё не могла понять, кто это.
Алина Владимировна возвратилась из Борисоглебска и теперь жалостным, пугливым голосом спрашивала: как с её мужем?
Сусанна всё никак не могла до конца перенестись и сосредоточиться. Она конечно не забыла, что несмотря ни на какие революции — главные радости людей или главные страдания их всё равно остаются от сердца. И вот уже — чувствовала она жалость к Алине, особенно при малой возможности помочь. Да, он звонил однажды. Но — не застал. И потом не пришёл.
Уговорилась встретиться с нею завтра, всё расскажет подробно.
Но: самой ей, после этого красного вихря, уже странно было вспомнить: зачем она ездила с этими патриотическими концертами? Какую вину и перед кем она отрабатывала?
471
По тихим долгим зимним вечерам, без стрельбы, без ракет, в землянках певали песни, зубоскалили, подсмехались над кем.
Но в эти дни такое настигло, что ни песен не стало, ни смеха. А лежали батарейцы по землянкам — и разомлевали. В размыслении.
У них как бы нара была земляная, не срытая земля, длиннотою — с сапогами самому долгому, Благодарёву, а по ширине — на семерых. И так лежали они рядом на соломке, от жердяной стенки до жердяной, — головами все в глубину, ногами — сюда, к слазу. Когда потеплей — разувались, когда похолодней — сапог не стягивая, а то валенок. А всего простору было у них — вокруг печки валенки уложить да дрова. И под оконцем — столик манёхонький, кому когда письмо написать или хлеб разложить, да чайник лужёный стоял, — а обедали на коленях.
Дух стоял жилой, как в избе. А кто смолил цыгарку, то, по уговору, — к печурке ссунувшись и принагнувшись, чтоб утягивало.
Любимое солдатское дело — чай кирпичный потягивать, но и с тем отхлебались засветло. Гасника попусту не жгли, чтобы воздуха не портить, да и керосин бережа, а лежали себе на нарах, хоть и не дремля, да в печурку подкидывали, от неё огонь перебегливый. Сейчас-то — малый совсем, дотухало. Тепло.
Ещё вчера они день целый перетаптывались, домекивали: как же это царь так сразу и сплоховал.
И как без него устроится?
— А ведь невредный был у нас царь, робята.
И как с мальчонкой-наследником, неужто вовсе обойдут? И так доводили:
— Кто-ндь да будет вместо, как это без царя?
— А вот каков новый бу-удет!..
Вечерами, вчера да и сегодня, — как легли в землянке навзничь — так будто их возом сена опрокинуло и накрыло. Опрокинуло, а не придавило: ворох-то весь живой, разбережливый, разборный, если руки приложить, приложить.
Разбирали.
Больше — про себя каждый: у всякого, ить, своя избушка, своя семьюшка, и как это всё у нас — другому не передашь.
Почему и похоже на сенный воз: оглушило да не раздавило. И потянуло — запахом родным, луговым.
Жаль-то жаль без царя, но и раздумались батарейцы: а ведь это, браты, так просто не обойдётся, не. Ежели царя не стало никакого — то кто ж будет войну теперича направлять? Выходит — никто? А она сама идти не может.
Так не иначе — будет замирение?
Уже вчера к вечеру они стали это смекать, а сегодня всё боле их разбирало. Вот и сейчас, лежали в тёплой тьме, привычными боками на бугроватом ложе, да на спину опять, да — перед собой во темь, свои картины угадывая. А от времени к времени кто и выскажи:
— Не, браты, так не пройде. Знать, замиренье будет.
Правда, толковали днём офицеры ещё новый опять приказ Николай Николаича — мол, всё для пользы войны.
Да так оно так — а Николай Николаич не царь, великий князь всего лишь. И как ему скажут — так будет, не он располагает.
И Накапкин нетерпёжный, от молодой жены оторватый, сам-то ещё мальчик розовый, как просит у старших:
— Мужички, а ведь будет замиренье?
И не сразу, через молк, Завихляев ему отпустит как из бочки бородяной:
— Бу-у-дя. Теперь — будя.
И чем боле Сенька думает — тем душистей ему запах луговой, тем живей и возвратней — родная Каменка. И так это во теми перед глазами раскрытыми взыграет — как будто уже и дома. Ведь — заложил он Катёне с осени третьего, стыдливо в письме помянула: середь лета ждёт, месяцок за Петров День — значит к Пантелеймону.
В саму страду — и рожать, ну!
Однако и не мыслил и не бредил Арсений прежде того времени её повидать, ещё когда, когда! А теперя — если замирение, да по домам распустят? Ещё брюхатенькую её застать, сладость-то какая — на живот ей руки класть и слушать, как ножкой в стенку постукивает.
Те двое — без него родились. Этого бы — при нём!
Разживилось, ах, разживилось, распёрлось чувство домашнее, — да как же близко вдруг руками объять — и Катёну, и Савоську с Проськой, и работу отцову.
Соображал Сенька: а какой порядок дел у бати сейчас в хозяйстве? чего сейчас ему первей всего делать надо?
Воротиться бы — да зажить на своей земле. Да ещё добрать бы землицы — от Вышеславцевых, али от Давыдова. Простору бы!
Чу! Идёт кто-то. Так закружился Арсений, что не сразу опять в землянке себя узнал. А — идут по земляным ступенькам вниз.
Дверь торкнул — а голос скрежеватый, Сидоркина:
— Во, братцы, чего я слышал.
— Ну, чего?
Сидоркин меж их ног уже сел.
— Дверь-то придавил?
— Вот чего я, братцы, слышал. С перевязочного Васятка пришёл — так там сестра милосердия рассказывала. Слышьте, из царского дворца из царицыной комнаты — нашли секретный прямой кабель в Берлин. И по нему она Вильгельму все наши тайны выговаривала.
Ай-а-ай! Ай-ай-ай!
И про Гренадерску нашу? А мы тут лежим, ничо не знаем.
Ну, дела-а-а.
— Да ведь немка она, сердце к своим и лежит.
— Да-а-а, — потянул Арсений. — Да-а, братцы. Теперь-то — не иначе замирение будет. Некуда деваться.
472
Итак, явились.
Как ни желал бы Гучков совсем их не признавать, отменить, вымести из реальности прочь, — они существовали и явились. И расселись в его кабинете.
Гвоздев — один тут был исконный рабочий, имел право прийти от Совета рабочих депутатов. Ну ещё вот глупейший солдат с залихватскими усами и непонятным бубонным выговором, ну ещё он — от солдат. Но кого других тут подсунули вместо народа?
Морской лейтенант, сидевший в его же Военной комиссии, — вот, пришёл от той стороны. (Выгнать его из комиссии.)
У Гучкова повторилось в груди то стеснение, когда на лужском вокзале он должен был заседать с какими-то развязными полуучками автомобилистами, игравшими собою в Народ.
Ещё Скобелева тут — он знать не знал, но и не не знал, так, отдалённым очерком, всё же член Государственной Думы, невыразительный болтунишка с крайней левой скамьи. Но вот этот присяжный поверенный Соколов, с чёрной щёткой упругой бородки, перекатчивый как шар и что-то очень весёлый, слишком не к месту, — к чему и почему здесь он, пришёл обсуждать военное дело? И ещё более почему — вот этот дюжий Стеклов-Нахамкис, по фигуре главный в делегации, да и в кресле вразвалку как главный, и европейский покрой костюма. Значит, пересидел войну благообразным корректным господином, и вдруг — подброшен революцией. И вот расселся властно разговаривать с военным министром о судьбе армии, да с апломбом военных суждений, как будто он старый кадровик, а министра принимая как бы за дурачка, да ещё же в агитационном духе: что армия царизма была вооружена и организована только для подавления рабоче-крестьянского движения, солдаты стонали под игом бесчеловечной и противонародной дисциплины, а «приказ №1» восприняли как освобождение от гнусных сторон милитаристского ига.
Такой facon de parler настолько, кажется, уже был у них принят, что не казался смешон и не мог быть оборван как неприличный. И через колючки этого мурлыжного агитаторства надо было вести деловой разговор, — да может быть самый важный разговор всей этой революции.
А рядом с собой Гучков не мог посадить такого прямого отрубистого генерала, как Корнилов, ибо всё испортит, но кого-нибудь левого направления. И он призвал сюда из Военной комиссии генерал-майора Потапова, хотя перед войной и отстранявшегося от службы из-за нервного расстройства или помешательства, но в дни революции он уже много распоряжался, а главное — имел социалистические знакомства и симпатии, и Гучков надеялся через него лучше установить понимание с делегатами. Но что-то Потапов плохо включался в разговор.
Но Скобелев? — ведь всё-таки же член Думы и сиживал в одном зале с людьми? К тому же только что вернулся из Гельсингфорса, видел тамошние убийства, видел, но тела убитых не зазеркалились в его пустых зрачках. Болтал, что матросы и солдаты потом проявили сознательность. И подкручивал веретенные усики.
На Скобелеве значилась глупость как бы прибитого, а из Соколова пёрла глупость пустозвона, он всё время старался говорить, всех перебивая, даже и Нахамкиса. У него бумажка была в руках, и он с неё читал. Сперва отрывки из какого-то ещё нового «приказа №2», которым они в Совете очень гордились и сегодня уже разослали по всей армии.
То есть как по всей армии?? — подкололо Гучкова. — Каким образом?
А с военной радиостанции в Царском Селе.
И радиостанция не удосужилась спросить разрешения министра, а Совету сразу подчинилась!?
Сбитый неожиданностью, Гучков со слуха плохо воспринял суть этого нового приказа, кажется, в чём-то они, слава Богу, отступали от «приказа №1»? Но Соколов не давал ему ни усвоить, ни отдышаться, а с той же бумажки читал требования Совета к военному министру: собственным приказом министра подтвердить... А не только малую часть, как это он сделал в приказе №114... И особо отменить — всякое отдание чести. И...
Что, что? Так Гучков ещё мало сделал?! Он выдавил из себя столько в поддержку этого разбойного проклятого «№1» — и всё мало?? Они не давали ему проигнорировать их штатское идиотское в форме «приказа», — нет, он должен был теперь от себя подписать и издать их идиотство! Они не допускали даже ничьей, нейтралитета, — но должен военный министр первым же приказом уничтожить всю армию — а затем вести войну.