Флеккель с помощниками тут же их захватили и унесли под арест.
Распространилось пока мало, захватили в последний час.
Фу-у-уф, перевёл Гиммер дух от этой беды, — а спать, а есть ему никто не предлагал, — и вспомнил, что час перерыва кончается, а декларация так и не написана.
Соколова всё не было. Решили с Нахамкисом идти с начатыми строчками на думскую половину и там уже кончать.
А там в коридоре встретили опять Керенского. Хотел его Гиммер порадовать, как хорошо кончилось с листовкой межрайонцев, но Керенский был ещё в новой ипостаси: не метался бешено, но уныл, ломая пальцы.
Он сообщил, что соглашение с цензовиками тем временем сорвано, всё испортил Соколов: он всё это время где-то писал и принёс Милюкову декларацию, и она призывала не то что к примирению, но была против офицеров погромная.
Гиммер с Нахамкисом рванулись выручать — Керенский схватил их обоих за руки и, опять зажигаясь, выговаривал, что так вести дела нельзя, каждый сам по себе, каждая партия сама по себе, никакого твёрдого руководства, а солдатчина отовсюду прёт — и нет сил её удержать. Вот сейчас начнётся утро — и повалят новые толпы, и депутации и делегации, неизвестно зачем, только связать руки, не давать работать. А там, по периферии, будут разливаться погромы, убийства, и придёт конец всякой революции.
Нахамкис успокаивал его, не впадать в панику, на самом деле не так страшно, и от Совета власть не вырвется. Не вырвется!
Пошли дальше без Керенского, встретили Соколова. Он шёл к ним и был смущён. Он думал обрадовать всех своей декларацией, а на самом деле перепугал. Но он так же легко отказывался, как и взялся писать.
Где-то в промежуточной комнате стали читать его декларацию и от души посмеялись. Она была полна беспощадным бичеванием офицерства — какие они мерзавцы, крепостники, реакционеры, приспешники старого режима, гасители свободы, — весьма верная социальная физиономия! А в конце коротко добавлялось, что тем не менее убивать их не надо.
Думцы, конечно, взорвались от гнева — но, если разобраться, по сути Соколов был прав: разве поймёт нас революционная армия, если мы уклонимся от квалификации социального значения офицерства?
Однако, что же всё-таки делать?
А теперь Милюков — сам пишет! — доложил Соколов.
Как? Милюков пишет декларацию Совета? Ну, это умилительно, это надо посмотреть. Пошли, у меня тоже несколько фраз есть, а больше голова не работает уже.
— Милюков тоже говорит, что уже голова не работает, скоро будет светать, отложим на завтра.
303
Гучков, хоть и в штатской меховой шубе, вошёл в думский кабинет поступью полководца. Здесь были все распростёртые или размяклые, осовелые, самый выносливый Милюков и тот уже сильно одурел за столиком, все были без воздуха, вялые, — Гучков свежий, с мороза.
Невысокий, коренастый, остановился вскоре после двери на пустом пространстве, протёр запотевшее пенсне, осмотрел, кого здесь нет (из думского комитета не было, к счастью, ни вертуна Керенского, ни селёдки Чхеидзе), и спросил, довольно грозно, — всех вообще, но главным образом своего извечного врага, бодрствующего Милюкова:
— Что ж, отдаёте армию на разбой, на разлом? И сами думаете удержаться? Да полетите вверх тормашками! Сколько уже уступок вы дали по армии? Что ж это будет за правительство? — игрушка совета рабочих депутатов? Я в таком правительстве участвовать отказываюсь!
(Он и правда готов был отказаться, предпочитая стать членом регентского совета, а потом президентом России).
Несмутимый Милюков опешил: он понял так, что Гучков говорит об их достигнутом соглашении с Советом, и поразился, откуда Гучков, ещё не раздевшись, едва вступя в Таврический, уже всё знал? Но и не мог Милюков сшибиться внезапным толчком со своей отстоенной за вечер позиции, он гордился проведенными переговорами и что держал Совет в примирительном настроении:
— Вы, Александр Иваныч, подвергаете нашу позицию — детрактации. А мы армию отдать никак не думаем. Напротив, пункты об армии сформулированы весьма удовлетворительно для нас.
Гучков (шапка в руке, а сам в шубе) схмурил брови над пенсне:
— Какие ещё пункты?
И тут выяснилось: он — о своём запрещённом воззвании к армии, — запрещённом? Чьею властью? Совета?
А Милюков и думать забыл об этом воззвании, он уступил его как малозначное, стоило ли портить отношения с Советом по второстепенному вопросу, когда достигалось такое важное общее соглашение!
Соглашение?! Где оно?
Гучков резким движением сбросил шубу на пустой стол, а сам быстро сел через стол против Милюкова. Он вёл себя энергично по-дневному, а не как в 4 часа ночи.
Как раз на тот стул он сел, где сидел перед этим Нахамкис, барственно улыбаясь на возражения кадетского лидера.
И новой оппозицией через стол Гучков представил Милюкову его достигнутый проект в новом и неприглядном свете.
Он хотел прочесть своими глазами, но это были малоразборчивые наброски Милюкова, списанные с бумажки советских, и пришлось читать Павлу Николаевичу вслух.
И когда он стал читать перед напряжённым требовательным постоянным своим противником, то даже и «военно-технические условия» уже не показались ему самому таким достижительным ограничением политических свобод военнослужащих.
Ненадёжным показалось выборное начальство милиции.
Сковывающим — невывод из Петрограда революционных частей.
И совсем непонятно, как будут солдаты неограниченно пользоваться всеми общественными правами.
А как же это представилось Гучкову? Да он еле скрывал отвращение.
Милюков ощутил себя в крайней досадности: именно вместе с Гучковым, а не с кем-нибудь, увидеть слабые стороны своего проекта.
Сколько ж они сталкивались в жизни — товарищи по университету, потом навсегда разделённые. Сколько спорили, начиная с польского вопроса в Девятьсот Пятом! И когда Витте звал их в кабинет. И когда создавали две соперничающие партии кадетов и октябристов. И состязания в третьей Думе. Вечный его соперник, вечная преграда на его пути — перед ним одним Милюков тайно робел. Когда-то уже и дуэль между ними была назначена, и Павел Николаевич в самых мрачных предчувствиях уже напевал арию Ленского — да удалось отделаться оправдательным объяснением. И диаметральные позиции вокруг деятельности и смерти Столыпина. Всегда как-то так выдвигала и ставила их судьба — друг против друга, на виду всего русского общества, что не оставалось простора для нейтральности, для равнодушия, а всегда надо было соперничать.
И в этом соперничестве Милюков знал за собой устойчивость, терпение, методичность, прочную связь с западными симпатиями, — а Гучков накатывался и откатывался каким-то диким славянским шаром, то с думской трибуны в Монголию, то назад, мстителем за Столыпина, то позорным провалом на выборах в 4-ю Думу, то отъявленным мятежом октябристов против правительства. И в этих непредвиденных диких накатах столько было силы, что он чуть с ног не сбивал крепконогого Милюкова. Так вчера днём неудержимо вкатился он в думский Комитет несостоящим четырнадцатым членом, в формируемое правительство — военным министром, забрал в руки Военную комиссию, — и вот ворвался аннулировать соглашение. На изматывающих переговорах его не было, Милюков должен был опинаться один против трёх советских, — а сейчас Гучков ломился всё опрокинуть и развалить.
Именно так! Он повысил глухой голос, будя неразумных дремлющих, и со всею горечью недоспоренных разногласий, резкие морщины у глаз, выкладывал теперь оробевшему Милюкову, что это — чёрт знает что, а не соглашение! Если Совета так бояться, то они конечно вырастут в силу! Надо их теснить, пока не стали силой. Сколько же можно уступать им? саму армию! что ж остаётся опорой правительства?!
Да, Гучков был всегда в движении, но от этого не чувствовал себя оторванным от почвы, наоборот всюду и везде касаясь её и ощущая. А Милюков был — весь книжный, как бледно-зелёный неживой стебель.
А остальные в комнате летаргически дремали.
И соглашение — было сорвано. Во всяком случае — отложено на завтра, до следующих переговоров.
Да впрочем, те должны были ещё писать декларацию от имени Совета. Но вот принесенный проект Соколова оказался никуда не годен. Милюков, не стесняясь, взялся уже сам писать эту декларацию от имени Совета, — но благовидно было под этим отложить и переговоры на завтра.
Соколов ушёл недовольный. Других советских не было. Не возвращался Керенский, можно было по-прежнему говорить открыто, — и Гучков будил Шульгина, Шидловского и других:
— Господа! Положение ухудшается с каждой минутой. Анархия не только не успокаивается, но растёт. Можно ожидать сплошной резни офицеров! Совет распоясывается, таких соглашений заключать нельзя. А между тем на Петроград идут войска извне, которые нам нечем отражать. Нам надо немедленно, сейчас же вот тут, принять важное решение! Новое правительство нельзя основывать на песке. Надо совершить нечто крупное, что дало бы общий исход, произвело бы впечатаете, спасло бы наше положение, спасло бы офицерство и — монархию!
Он сохранял перед ними, размякшими в бессонной духоте, всё преимущество бодрого, очень уверенного человека.
— Выйти из грозного положения с наименьшими потерями и даже с победой. Установить новый порядок, но без потрясений. Спасти монархию, даже утвердить её! — но ценой отречения Государя. Николаю всё равно уже не царствовать. Но очень важно, чтоб он не был свергнут насильственно, а добровольно отрёкся бы в пользу сына и брата. Именно по требованиям Совета вы видите, что надо спешить с отречением. Не дожидаться той, уже близкой, минуты, когда этот раззявленный революционный сброд сам начнёт искать выхода. Юридически — окончить революцию.
Отречение Государя! Кто об этом не думал, не шушукался. Но странно, в суматохе этих дней думский Комитет ни разу не сел обсудить это отдельно и серьёзно: смели прежнее правительство, — а царская власть существовала, никем ещё не отвергнутая (и почти никем уже не признаваемая). И всё не собрались — принципиально и технически этот вопрос решить! От встречи войск, от речей и приветствий члены думского Комитета уже переставали себя сознавать временными, самовыдвинутыми, а ещё и не видя подхода карающих войск, уже и менее считали нужными какие-либо переговоры с Верховной властью. В воспалённом Таврическом новое и новое подкатывало как важное, а старая власть отодвигалась как бывшая. Все повторяли вокруг об опасности реакции, но уже и сами не верили в то. В головах уже поворачивалось, что власть — вся должна перейти к общественным деятелям, конечно, что Николай II должен уйти, но как-то ожидалось это подобно падению зрелого плода.