Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И ПЕРВОЕ МАРТА (стр. 63 из 224)

Рузский проснулся легко, но не поднялся из постели. Взял очки со столика, стал читать газету лёжа.

Уже вполне проснясь, перекинулись фразами, взглядами, — на выручку им подоспел уже найденный ими весёлый облегчающий тон. Небывало интересная газетка.

— От самого падения псковского веча такой не было! — сострил Болдырев.

И зачем же её давить?

И Главнокомандующий так понимал, они сходились.

— Только не надо и официального разрешения, — проурчал Данилов. — А просто как будто не знаем, не доглядели.

— Согласен, — подхватил Болдырев. — И тем не менее надо отважиться сообщить и в Ставку: не знали, но вот — узнали, и думаем... Пусть и они там в затылке почешут.

Понравилось. Данилов, знающий служака, понял это как защитную загородку. Согласились. Рузский остался досыпать, уже наступал на него доклад у Государя.

Болдырев отпустил цензора, оделся — и пошёл помогать Данилову составлять телеграмму в Ставку. Уже и Данилов сидел за столом в кителе и в сапогах и сочинял.

Писали так, что главкосев не видит причин препятствовать распространению тех заявлений Временного Комитета Государственной Думы, которые клонятся к успокоению населения и к приливу продовольствия.

— Юрий Никифорович, — веселился Болдырев, — а к чему, например, клонится сообщение об аресте бывших министров?

— К приливу продовольствия, — гулко прохохотал Данилов, а Болдырев громче.

306

В эту перевозбуждённую короткую ночь и вовсе не спалось генералу Алексееву. Он лёг с камнем, что первый раз за всю свою воинскую службу принял самовольное решение огромной важности: остановил полки Западного фронта. Самое мучительное было в его положении даже не сложность необычных, как бы совсем не военных задач, осложнённых ознобом и смутой болезни, но то, что в такие часы он был покинут и присутствием Государя и даже телеграммами Государя — и должен был действовать самоуправно, не мог не действовать! Да всё бы он легко подсчитал, доложил и распорядился, был бы только над ним человек с решающим «да» или «нет».

Лежал он, не раздеваясь, и всё ждал, что придёт от Государя: согласие на запрещённую им остановку полков Западного фронта.

Не приходило. Должно быть, лёг Государь спать.

И Иванова не нашли — а Иванов, не дай Бог, набедокурит.

И ходил Алексеев, шаркая сапогами, в аппаратную: может быть, есть телеграммы, да ему не донесли?

Нет, всё было недвижно: дежурные офицеры и телеграфисты на месте, а аппарат молчал.

Молчал и о самом главном: манифест об ответственном министерстве — подписал Государь? не подписал?

И опять ложился. И чиркал спичками из постели к своим выложенным на столик карманным часам. И было без четверти четыре — и всё не шли будить, не шли с известиями. А ведь с половины третьего Рузский разговаривал с Родзянкой — и что ж, до сих пор?

И было двадцать минут пятого — и не шли будить Алексеева.

Уж так ждал тихих шагов с легчайшим позваниванием.

И было без десяти пять — и никого. Тишина.

А потом наступила напряжённая бессвязица, и куда-то Алексеев не успевал, и шёл на карачках в отчаянии, и какие-то невиданные рожи выставлялись и говорили бессмысленные загадочные фразы, и все горько упрекали Алексеева. И наконец спасительно за плечо, за плечо — вытянул Алексеева из этого тяжёлого сна —

Лукомский. Со свечой.

Алексеев отряхнул голову, с облегчением от рож, и, ничего не спрашивая, зачем-то на свои часы.

Шесть часов ровно.

— О полках? — с надеждой спросил Алексеев.

— Всё здесь, — ответил Лукомский, протягивая скруток телеграфной ленты.

И Алексеев со сна взял его, как бы тут же в постели читать, — но пальцы, ещё неловкие, обронили скруток на одеяло солдатского сукна, хорошо что не дальше, скруток не стал далеко разворачиваться и путаться.

Спустил ноги, натянул сапоги. К столу.

Отдельно подал Лукомский телеграмму из Пскова, что Государь разрешает опубликовать манифест об ответственном министерстве.

И отдельно — совет штаба Северного фронта: воздержаться.

Читать много, Лукомский ушёл. Алексеев привычно-пригорбленно сел за стол, на плоскости которого протекала вся его жизнь, надел очки и стал терпеливо перекручивать ленту в пальцах.

Вот вкратце суть разговора Рузского и Родзянки. Эшелоны, высланные в Петроград, взбунтовались в Луге, присоединились к Государственной Думе...

Что такое? Взбунтовался не хилый лужский гарнизон? — а эшелоны? Какие?! Там мог быть только один Бородинский полк... И он — взбунтовался?? Ого-го... Тогда — на кого ж можно положиться? Ну конечно, да, эта игра с посылкой войск на свою же столицу не могла довести до доброго.

...Разбушевавшиеся народные страсти... В Петрограде верят пока только Родзянке и только его приказания исполняют...

Да, вот, посмеивались над ним, а он оказался мужественный, твёрдый человек и с властной силой над толпой, над анархией.

...Рузский передал Родзянке текст манифеста... Но в ответ: наступила одна из страшнейших революций, и даже Председателю Думы не удаётся... Ненависть к императрице дошла до крайних...

Это можно понять. Государыню императрицу и Алексеев сам терпеть не мог, кто её мог... Но что ж, общественное министерство, в таких муках добытое, отпадает, не появясь? Что же тогда?..

И лента отвечала страшно: династический вопрос поставлен ребром. Толпа и войска, предъявляют требование отречения!..

Похолодели руки, и опять развернулся скруток больше надобного. Пока распутал, подровнял... Затаённое в шёпотах и тёмных углах, это слово прорезалось в служебную ленту Ставки! Мысль, может быть, и курилась во многих грудях, — но вот её выдуло сильным дыханием Родзянки.

...Отречения в пользу сына при регентстве Михаила Александровича.

А Родзянко — в гуще событий, ему видней. И при этом:

...Толпа и войска решили твёрдо войну довести до победного конца...

Так — разумная толпа. Разумные войска. Что мы обязаны спасти при всех обстоятельствах — это армию и победу.

...И требовал Родзянко: прекратить посылку войск на Петроград! И Рузский отвечал, что по Северному фронту уже сделано такое распоряжение.

Немного легче стало с собственным распоряжением Алексеева. Да! Воевать против своих тыловых городов — не достойно армии.

Но всё же хотелось бы получить подтверждение от Государя.

Лента была — вся. Подпись — Данилов, 5 часов 30 минут. Но — та же больная смешанность расстилалась в голове. И та же тьма на улице, при лампе не видно рассвета. И — что теперь делать? И — что решать?.. Да, военному присяжному человеку невозможно такую мысль к себе припустить. Дико-необычная, мятежная эта мысль у кого-то в грудях вылёживалась, вытепливалась, — а вот и прорвалась через Председателя Думы.

Военному человеку невозможно такую мысль... Но она и предложена не ему, а самому Государю.

Государю решать, — а что другое ему решить, если такое настроение двух столиц, и Кронштадта, и Гельсингфорса, — а Государь уже отказался от посылки войск?

Какие бы государственные сотрясения ни были нам суждены — задача в том, чтоб они произошли как можно глаже, не сотрясая фронта. Если уж изменениям неизбежно быть — то как можно глаже.

Боже, сохрани Россию!

Этот выход всегда остаётся у верующего человека, и Алексееву он очень был понятен и доступен: молиться. Он опустился на коврик перед иконой — и молился.

Просил Господа послать вразумление Государю, чтоб он принял наилучший спасительный выход. Сохранить державную силу нашей армии перед врагом. И рабу Михаилу послать облегчение, освобождение от неразрешимости.

Встал с колен — успокоенней, легче. Но — один, сам по себе, не мог он дальше быть и думать. В прежние месяцы у него тут всегда был под рукой безответный согласный Пустовойтенко или ерошистый Борисов. Теперь разогнал их всех Гурко — да и что б ему сейчас Пустовойтенко, какая помощь. А с Лукомским хотя Алексеев и не сжился — вообще он был с новыми сотрудниками не сживчив, но в последних событиях они как будто единогласили.

Не пошёл по всему коридору к Лукомскому, пригласил его через ординарца.

А тот пришёл уже не сонный, а свежий, дневной, румяный, плотно здоровый, со своим единственным в русской армии орденом Владимира на георгиевской ленте (за мобилизацию), вид даже довольный, и даже глаза поблескивают. Как раз в здоровьи больше всего и нуждался сейчас изнеможённый Алексеев. Спросил с мучением:

— А что думаете вы, Александр Сергеич?

— Я? — уверенным плотным голосом отвечал Лукомский. — Тут, Михаил Васильевич, по-моему, и думать нечего. И никакого другого выхода быть не может. Раз так уже подошло — значит отречение!

Так прямо и сказал. И от этой его лёгкости куда легче стало и Алексееву. Передатчивая мысль! Никогда он такого не задумывал, никогда такого в себе не носил, — а вот уже эта мысль и усваивалась им. И виделась — спасительность её.

— И как можно идти на конфликт с общественными силами? — добавил Алексеев встречно. — Ведь Земгор, добровольные организации могут лишить нас всякого подвоза, всё в их руках.

— О конфликте — не может быть речи! — воскликнул Лукомский со своей комичной утвердительностью. Когда он хотел сказать особенно авторитетно, всегда получалось смешновато. — Конфликт уже отменён отзывом войск. Так и нет другого выхода, как миролюбивое соглашение. А у Государя — тем более выхода нет: ведь царская семья — в руках революционеров, что ж ему остаётся делать, ну посудите!

— А если начнётся междуусобная война, — кивал Алексеев, — так Россия погибнет под ударами Германии.

— И погибнет династия! — воодушевлённо возглашал Лукомский. — Династию — всё равно он не спасёт. Так разумно уступить сейчас только своё место — и спасти династию!

Да. Получалось так, со всех сторон, удивительно кругло. Действительно, какой выход! — и лёгкий, и безболезненный, и быстрый, всего несколько часов, одна тихая подпись — и армия стоит, не трогается, и война продолжается как ни в чём не бывало, и Германия не выиграла ничего.