Три генерала. Не с обнажёнными саблями, не заговорщики ворвавшиеся, но со всеподданнейшим убеждением: как отречение сразу спасёт Россию и от смуты и от военного позора.
Государь утомлённо стряхивал пепел с папиросы. И смотрел на говорящих печально, печально.
Заточён каждый в клетке своего характера. Невозможно — вскочить, крикнуть, выгнать. Но, сидя, курить, в куриваться, вслушиваться. Несчастное свойство: всегда волочиться за доводами собеседников и находить их убедительными, и не иметь силы отсечь.
Вот этих уговоров обступных — больше всего не выдерживал Государь, не выдерживал он этих уговоров! Если и мог быть отстоен отказ, то — выигрышем времени и через то — укрепленьем души. Если бы Аликс!.. Если бы кто-нибудь вернул ему веру в себя самого!..
Однако времени, вот говорили, не оставалось. Так попал Государь (разглаживая усы большим и средним пальцами, большим и средним), что, видимо, неизбежно было уступить. Генералы эти были — его подчинённые, но вместе с тем он как бы попал в их власть.
В каком неожиданном виде может обернуться перед нами — общее благо.
Как трудно человеческому уму разбираться в положениях предметов. Как можно быть уверенным, что ты понимаешь обстоятельства лучше других?
А может быть и правда новое правительство будет править успешнее? Ведь вот никак не находил Государь в целой России хороших министров, — а они найдут? И России будет благо.
Что ж, если общество так хочет само управляться, — пусть?
Что ж, подписать им отречение?..
Но тогда придётся перестать быть и Верховным? Больней всего.
Что ж, объехать все армии, проститься с солдатами?
И пусть генерал-адъютанты делают, что хотят.
(Но сперва — вырваться в Царское Село! Подписать им отречение — и вырваться).
Опускалось — спокойствие неизбежности. Очевидно, это предначертано. А если так, то тем и легче.
Да династия-то сохранялась: сын, брат.
Встал. Истово перекрестился на образ в верхнем углу.
— Что ж. Я готов, господа. Отречься.
Согласно форме перекрестились и генералы.
Согласно форме надо было поблагодарить их за службу и особенно Рузского, ведь они же не врагами тут сошлись. Согласно форме при такой благодарности полагалось и поцеловать.
Хотя сердце изворотилось при целовании этого зверька с оловянными очками.
Государь вышел вон, походкою с задержкой, как бы с трудом отрывая ноги от пола. Как бы раздумавшись: не уходить.
Рузский не открылся генералам, но не находил в себе слов от изумления: неужели так легко? Неужели принесёт?
Не верил.
Государь вернулся — с теми же подрезанными глазами, с обмякшими плечами. И подал Рузскому два бланка с телеграммами.
Одна — в Ставку. Другая:
«Председателю Государственной Думы.
Нет той жертвы, которую Я не принёс бы во имя действительного блага и для спасения родимой матушки-России. Посему Я готов отречься от престола в пользу Моего сына с тем, чтобы он остался при Нас до совершеннолетия, при регентстве брата Моего великого князя Михаила Александровича.
Николай».
Было три часа пять минут пополудни.
Рузский ничего не выразил внешне. Сложил пополам оба бланка вместе и сунул в карман как самую простую бумагу.
328
Итак, вся констелляция сложилась для создания и объявления правительства! А раз уже можно было его создать, то и нужно было создать, потому что каждый час весь поток событий требовал над собой кабинета министров. Что Николай ещё не отрёкся — не казалось Милюкову помехой нисколько, отречение царя было уже вопросом механическим и нескольких часов. Гучков, правда, задержался с выездом, но всё равно сегодня отречение будет у него в руках: бывшему царю больше ничего не остаётся.
Уже все министерские посты были согласованы, оставалось ждать только самого последнего знака от Керенского. Какую-то санкцию он намеревался получить от Совета — и уже всё будет открыто. Керенский убегал, прибегал, бровями показывал, что ещё не всё.
Ещё, правда, не закончилось и соглашение с Советом по поводу условий. Не окончили ночью, а утром ни у кого не нашлось сил продолжать. Но может быть в этом было даже и нечто выгодное: революционным же явочным порядком объявить готовое правительство! — и Совету придётся считаться с фактом, это усилит позицию в переговорах. Главное выяснено уже вчера: войти в состав министров они не претендуют.
Павла Николаевича в ожидании даже познабливало — не помнил он уже много лет, когда бы испытывал такое воодушевлённое волнение. Он был сегодня больше чем именинник, больше чем юбиляр. Он уже почти не вмещал в себе этой тайны, — и должен был поскорее объявить её, выплеснуть — и иметь право публично называться министром.
Сами-то назначаемые министры знали тайну, но даже и думцы вокруг не знали или не всё знали, не обсуждалось правительство вслух и на думском Комитете с Родзянкой, а только кулуарным шёпотом, все знали, что — готовится, но не знали точно, какой же состав. И вот всё это теперь предстояло громогласно объявить, в утоление жажды, — и этого права объявить Милюков, конечно, не отдаст Львову и никому другому. (Повезло и то, что уехал Гучков).
Однако — где объявить? Хорошо было советским, у них было где объявлять, на Совете. Но где и кому объявить Милюкову состав своего нового правительства? Собирать для этого подобие Думы, кичиться и возиться с остатками её — уже неразумно. Созданная совсем для других обстоятельств, в нынешних революционных Государственная Дума стала бы только неуклюжей помехой действиям нового правительства, и незачем думский авторитет теперь искусственно воссоздавать.
Подождать публикации состава правительства в газетах? Но это — потеря ещё суток, да и уничтожит самый исторический момент объявления.
А был простой выход: зачем думать, куда выйти к народу, если народ сам сюда пришёл и в густоте толкался в Екатерининском зале также и сегодня? Просто — выйти в зал, взлезть на стол и объявить всем, кто тут окажется. И тем самым совершится первый официозный акт, который доставит новой власти общественную инвеституру.
Ждал Павел Николаевич, ждал, не теряя воодушевления, молча похаживая по думским комнатам, поблескивая котовыми очками на окружающих, — вдруг из коридора послышался радостный шум и сильный топот. Выглянули — это несли на руках и спускали на пол Керенского.
Празднично-измятый, как артист после триумфа, изнеможно-счастливый, он подошёл летящими шагами вплотную к Милюкову и даже не сказал, а прошептал на последнем счастливом выдохе:
— Можете объявлять!..
И этим слабым выдохом передал Милюкову избыток своего счастья — и теперь распирающий избыток счастья образовался у Милюкова. Он — переполнился, и уже не в силах был: стоять, откладывать, ещё чего-то ждать, — но, как от биллиардного шара биллиардный шар получив толчок, — твёрдо покатился вон из двери, по коридору и в Екатерининский зал, никого не взяв с собою в окружение, — в эту великую минуту никто не достоин был его окружать, разделить его исторический пик. (Только ранее распорядился, чтобы были в зале стенографистки). Даже не как биллиардный, но как воздушный шар, он вкатился в Екатерининский зал — и как-то без труда продвигался через густоту — туда, к возвышенной лестничной площадке.
Ощущая чувство истории — посмотрел на часы. Было без пяти минут три.
Что оказалось неожиданно: тут и до него шёл митинг, и кажется весьма левый, какие-то остатки фраз вошли ему в уши. Да, тут же и непрерывно тянулись всякие митинги.
Но вальяжную фигуру Милюкова заметили, его пропустили по первым ступенькам лестницы, — а предыдущий оратор то ли кончил, то ли уступил, но никто не мешал рядом, — и все толпящиеся тут вблизи с интересом смотрели теперь.
Ждали.
И Павел Николаевич тоже имел минуту осмотреться сверху. Ближайшие глядели со всех сторон на него, а дальше направленье голов расстраивалось, они смотрели во все стороны, кто и разговаривал, кто вдали и вовсе спиною, а там опять сюда смотрели. Много было папах, волынские бескозырки, матросские шапочки с лентами, и меховые пирожковые шапки солидных обывателей, а кто вовсе без шапок, тут было тепло, где-то группа курсисток, где-то дам, где-то простого звания, у дальних колонн стояли намного выше других, очевидно на диванчиках, — всё это было пестро, разнообразно, неорганизованно — но именно такое, каким и должен быть народ.
И по привычке к общественным выступлениям и легко беря объём зала, Павел Николаевич, и не прокашливаясь, заговорил громкозвучно:
— Мы, — начал он, никак не обращаясь, потому что никак не объединялся этот зал, «господа» как будто не подходили, «товарищей» он произнести не мог, — мы присутствуем при великой исторической минуте!
И замолк на секунду с закинутой головой, потому что эта секунда пронзила его.
— Ещё три дня назад мы были в скромной оппозиции, а русское правительство казалось всесильным. Теперь это правительство — рухнуло в грязь, — и торжествующе подумал, и добавил: — с которой оно давно сроднилось. А мы, — тут важно для силы добавить: — и наши друзья слева, выдвинуты революцией! армией! и народом! — на почётное место членов первого русского общественного кабинета!
Эти все последние слова он пропечатал, каждое выделяя отдельно, — и затем дал паузу для аплодисментов.
И как в толпе это поняли — так аплодисменты и отозвались. Публика сюда для того и пришла — слушать и аплодировать. Она и пришла наблюдать, разиня, за чудесами революции, — и вот величайшее чудо как раз и показывали ей сейчас. Слова приходили легко, сами нанизывались:
— Как могло случиться это событие, казавшееся ещё так недавно невероятным? Как произошло, что русская революция, низвергнувшая навсегда старый режим, — в этом уже Павел Николаевич не сомневался, — оказалась чуть ли не самой короткой и самой бескровной изо всех революций, которые знает история? — (Это-то уже видели все).
Чего не досказал за годы в соседнем официальном зале, теперь он мог сполна влепить старому врагу: