Hundert funfzig Professoren...
Vaterland, du bist verloren!
(Сто пятьдесят профессоров...
Отечество, ты погибло!)
Запнуться Бубликова и изумиться всех заставил Терещенко: что-о? кто-о? Этот юноша по балетной части, лакированный денди — министр финансов???
Но тут дошёл до еле скрываемого надрыва голос Бубликова:
— ...Путей сообщения... — Не-красов??? —
Ещё произнёс, по инерции, — и голос оборвался, лицо потемнело, и больше он вслух не передавал, опустил трубку. И в кресло вплюхнулся.
Царский министр Трепов, достигший безопасности, давал волю своему постороннему удивлению:
— Да Некрасов никогда на путях сообщения не работал. Лектор по статике сооружений без единого научного труда. Последнее, что у него может быть, это студенческие конспекты 15-летней давности. Да материалы к нескольким думским речам. Никакой практики.
— Да вообще ничтожество!
Но разве этим выражалось всё оскорбление? весь удар в сердце?! весь разлом мира?! Разве этим??
Свинцово вскипело и нуждалось выбрызнуть, — а Бубликов должен был ещё не давать лицу измениться, ещё делать вид — и не сразу вскочить и бежать в другую комнату, к другому телефону — звонить им туда! и выплеснуть!
Но — кому? Он даже не мог оплеснуть коварного Родзянку, раздутого, крупного, громкого, потому что тот за трое суток уже опал тряпичным мешком. Ах, так и случилось! Сам виноват, что здесь сидел, ушёл из Думы, захватывал им железные дороги — на кого работал?! Подталкивал хлебные эшелоны. Торопил уголь из Донбасса. Звал деповских усилить ремонт. Заместил убитого Валуева. А теперь?..
Бешено кричал в трубку, чтобы только освободиться, не задушило бы:
— С этими хамами я служить не буду!.. Разве он эксплоатационник? Разве он может вести министерство?.. Если мои заслуги ничего никому не значат... Проходимцы, хамы! Губят Россию!.. Чистейшая демагогия, наглое издевательство!.. Да они не продержатся и двух месяцев, их выгонят с позором!.. Да такого позорного кумовства и при Распутине не было!..
Ломоносов, с перекатным котлом головы и метучим взглядом, — был в этой комнате. Всё слышал, всё понял, гневно кивал. Бубликов — прогорел. Но Ломоносов — ещё мог сманеврировать и получить хорошее место. Он согнуто охотился над железнодорожной картой:
— ...Та-ак... Поезд с депутатами прибыл в Лугу... Скоро во Пскове... Та-ак... Царь пойман — и начинается новая эра русской истории!..
333
Как ни хорошо знал Гиммер, что все эти многолюдные собрания никакой политики не решают, политика делается несколькими человеками, в задних комнатах, — но коварный манёвр Керенского поразил его, научил его и показал другие возможности.
Пока Нахамкис своим усыпительным неторопливым голосом и разливанной речью забивал время собрания и объяснял массе, что вчера ночью одержана большая победа над буржуазными элементами, а наши уступки незначительны и мы не дали буржуазии никаких серьёзных обязательств, — Керенский пришёл опять со своим оруженосцем Зензиновым в 13-ю комнату, нервно подёргивался там, вяло поспаривал с большевиком — и ни словом, ни взглядом не открыл, что готовится к прыжку. И был, в общем, в состоянии вполне нормальном. Но как только из раскрытых дверей 12-й комнаты аплодисменты отметили окончание речи Нахамкиса — Керенский рванулся туда неудержимо — и уже через минуту начинал свою речь в состоянии экзальтации, падал на мистический шёпот и всем объявлял, что готов к смерти. Это были неизвестные нашей неподготовленной толпе приёмы французских ораторов с сильным «аффрапирующим» действием, — он рассчитанно спекулировал на неподготовленности и стадных инстинктах аудитории. И какую чушь он там ни нёс — что министерство решалось в 5 минут, что в ещё несформированном правительстве он отдал распоряжение освободить политических заключённых (а это в старом министерстве распорядились посланные комиссарами Маклаков и Аджемов), и в каком полуобморочном состоянии ни произносил полубессвязных фраз, — а очень демагогично и стройно. А одержавши триумф и вынесенный на руках, он тотчас же вернулся в нормальное состояние и стал оживлённо разговаривать с английскими офицерами.
Сам по себе манёвр Керенского был поучителен и ослепителен, но он противоречил междупартийной этике — и это возмутило членов ИК: Керенский просто игнорировал и весь Исполнительный Комитет и всё его постановление, он не пожелал ни руководствоваться им, ни добиваться его пересмотра, а как некий бонапартёнок всё перевернул своей выходкой — да даже и не дождался формального одобрения Совета, так и ушёл.
Большинство Исполкома во время речи, стоя тут же, за спинами, от дверей 13-й комнаты — негодовало, но бессильно было помешать: при таком успехе Керенского рискованно было начинать с ним публичный диспут.
А бундовцы Рафес и Эрлих, сторонники коалиции с буржуазией, внешне возмущаясь, внутренне, кажется, сожалели, что Керенский не ввёл их в свой план раньше — не сговорил, и не назвал ещё, может быть, кого-то с собою вместе кандидатами в правительство. Они всё ещё отстаивали право честной партийной дискуссии, и вчера остались в меньшинстве ИК, но никак не принимали, что решение не входить уже окончательное, они надеялись возобновить дискуссию сегодня, — и меньшевики тоже надеялись сегодня обсуждать свой вход в правительство, — и все были ошеломлены, что ночью Гиммер, Нахамкис и Соколов, никем не уполномоченные, уже ото всего ИК заявили буржуазии решение! А теперь: каково было спорить с этим решением на общем собрании, когда угрожали резкие выступления большевиков и межрайонцев.
И левые, действительно, полезли на столы с речами, — как ни длинна была речь Нахамкиса, но прений она не съела, прения ещё потянулись на три часа, и нашлось 15 ораторов. Никто, правда, больше не обещал немедленно умереть, но требовали большевики немедленного окончания войны, немедленно ввести 8-часовой рабочий день, немедленно раздавать помещичью землю, а для того — никакого контакта с думским Комитетом, не дать образоваться буржуазному правительству, а создать революционное. Шляпников, Кротовский, Шутко, Красиков лезли с этим один за другим, громко кричали против буржуазного правительства, слуг реакции, — и как всякому громкому крику толпа радостно и громко им отзывалась.
— Что же получилось? — кричали большевики. — Ходили на улицу, текла кровь, а что преподносят сегодня? Царскую контрреволюцию! Гучков, Родзянко, фабриканты, Коновалов посмеются над народом. Крестьянам вместо земли дадут камень!
В такой обстановке Рафес и Эрлих не посмели предложить вхождение в правительство. Однако Канторович, а за ним Заславский и Ерманский отважились: что коалиционное правительство необходимо для объединения всего народа; что неучастие Совета в правительстве изолирует его от народа. И отговаривали от отдельного революционного правительства, а дождаться Учредительного Собрания.
Но разве это стадо понимало слово «коалиция»? Или — «Учредительное Собрание»? Или вообще понимало что-нибудь из того, что тут говорилось? Для массы только сочетание «Исполнительный Комитет» звучало властно.
Наконец, к 6 часам вечера, уже темнота за окнами, — сморенные, распаренные, сдавленные, с затеклыми ногами и даже руками, — члены Совета были готовы к голосованию.
И толпа Совета — как будто сама себя не помнила, не осознала, не заметила, что она одобрила вхождение Керенского что она одобрила большевиков против всякого вхождения, — теперь всею мощью в 400-500 голосов, не считано, ещё и в коридоре поднимали, против полутора десятка большевиков, — взмахнула руками за решение таинственного Исполнительного Комитета: в буржуазное правительство ни в коем случае не входить! Но — поддерживать его.
И — поправки, охотно. Чтобы правительство не отсрочивало реформ, ссылаясь на военные затруднения, — проголосовали. И чтоб Родзянко тоже подпирался под обещательным манифестом — проголосовали. И чтоб действовал наблюдательный за правительством комитет Совета — проголосовали. И ещё, такую малость забыл вчера Нахамкис прочесть, — самоопределение всех наций. Проголосовали.
И если б ещё кто высунулся с какой поправкой, — создать второе революционное правительство, — тоже бы проголосовали. Солдаты — пусть, но как будто и рабочие, ведь ученые же, а ничего не понимали.
Но это историческое заседание-застояние Совета в комнате бюджетной комиссии должно было стать последним: уже невмоготу было тут стаивать и сдушиваться, а ведь завтра ещё подвалит депутатов, уже небось до тысячи?
Надо захватывать большой Белый думский зал.
Сборище уже окончательно разлагалось, кто-то выкрикивал дополнительные сообщения, внеочередные заявления, — как влез на стол опять Ерманский и, потрясая бумажкой, объявил, что — да, подтверждается: в Берлине второй день идёт революция, и Вильгельм уже свергнут!!!
И все, ещё остававшиеся тут, Вильгельма-то знали все, — стали топать, и хлопать, и гаркать «ура».
А Чхеидзе на председательском посту — что с ним сделалось? ведь совсем кунял, — стал подпрыгивать на столе, вращая глазами, круговращая руками, в небывалом кавказском танце, — и тоже рычать «ура» из последних старческих сил.
334
Всё наличествовало у Гиммера — огромный теоретический багаж, острый политический нюх, неутомимость в дискуссиях, и заслуживал он, кажется, самого большого места в революционном движении, — но препятствовал ему маленький рост, худоба и невнушительная физиономия, а от сознания этих пороков проявилась у него и ораторская робость. Всё что угодно он мог сказать нескольким человекам в комнате, но толпе? Нахамкис поднимался спокойно и беседовал с толпой как со своими знакомыми, кажется мог при этом в затылке почесать или сунуть руку в карман. Керенский взлетал как ракета, и кричал ли, шептал, рыдал или падал, — всё производило на толпу магнетическое впечатление.
Но сегодняшний нахальный концерт Керенского на Совете уже окончательно вывел Гиммера из себя. И он решил самопровериться и тоже выступить оратором. Только через это он мог стать полноценным социалистическим вождём.