Да и что за рабочий класс у них? Бернская квартирная хозяйка, гладильщица, пролетарка, узнала, что они мать в крематории сожгли, не хоронили, не христиане, — выгнала с квартиры. Другая только за то, что они днём электричество зажгли, Шкловским показать, как ярко горит, — тоже выгнала.
Нет, их не поднять.
Что ж может сделать пяток иностранцев с самыми верными мыслями?..
Обернулся с бульвара и пошёл круто вверх, в лес.
Облака редели даже до нежных светло-жёлтых, можно было угадать, где сейчас вечернее солнце.
Вот и в лесу. Неразделанный, а где и с аллейками. Вперемежку с елями — какие-то сизо-беловатые стволы, не берёз и не осин. Мокрая земля густо застелена старой листвой. Тут и грязно и поскользнёшься, но в альпийских ботинках, нелепых на городском тротуаре, здесь как раз хорошо.
Круто поднимался, с напряжением ног. Был один. В сырости и по грязи аккуратные пары не гуляли.
Останавливался отдышаться.
На голых деревьях черно мокрели ещё пустые скворечники.
Нет подъёма трудней, чем от нелегальности к легальности. Ведь не случайное слово подполье: себя не показывая, всё анонимно, и вдруг выйти на возвышение и сказать: да, это я! берите оружие, я вас поведу! Почему так и трудно дался Пятый год, а Троцкий с Парвусом захватили всю российскую революцию. Как это важно — прийти на революцию вовремя! Опоздаешь на неделю — и потеряешь всё.
Что сейчас Парвус будет делать? Ах, надо было подружественней ответить ему.
Так — ехать? Если всё подтвердится — ехать? Вот так сразу? Всё — бросить. И — по воздуху перелететь? За первым хребтом горы местность уваливалась в сырой тёмный ельник, и там на дороге совсем было грязно, размешано. А можно было без тропинки идти по самому хребту — он сух, в траве и под редкими соснами. Вот, ещё на пригорок.
Отсюда опять открывался вид, ещё обзорнее. Большим куском было видно безмятежное оловянное озеро, и весь Цюрих под котловиной воздуха, никогда не разорванного артиллерийскими разрывами, не прорезанного криками революционной толпы. А солнце — вот уже и заходило, но не внизу, и почти на уровне глаз — за пологую Ютлиберг.
Как будто после лечебного забытая вынырнуло опять, что загнало его в неурочное время, в рабочий день, в эту сырость на гору: неудобство, волнение, испытанное в русской читальне, этот единый бараний рёв о том, что началась революция. До чего ж легковерны эти все профессиональные революционеры, какою баснею их ни помани.
Теперь-то и нужно проявить величайшее недоверие и осторожность.
Так и пошёл бездорожным сухим хребтом, по бурой траве, по сухим веткам. Тут, на горе, часто лазают белки, а иногда и молоденькие косули, величиной с собаку и больше, вдали перемелькивают, дорогу перебегают.
На высоте и в тишине, в чистом воздухе — откладывало от головы, снимало давящий обруч. Все раздражения, все раздражающие люди — отпадали, забывались, внизу остались.
Тяжёлая была последняя зима, сильно измотала. С таким напряжением жить нельзя, поберечь бы себя.
А — для чего беречь? Если ничего не делать — к чему и беречься?
Но — и так долго не проживёшь. Неважно с головой. Плохо.
Хребтик, по которому он шёл, обрывался к поперечной гравийной дороге. А, знакомое место, обелиск. Тропинка спускала туда. Это был памятник о двух сражениях 1799 года за Цюрих между революционными французами и австро-русской реакцией.
Против обелиска Ленин присел на сырую скамью, устал.
Да, правда, стреляли и здесь. Страшно подумать: и здесь были русские войска! и сюда дотянулась царская лапа!
Ровный цокот копыт по твёрдому донёсся сверху, из-за горба дороги. И тут же из тёмного леса, в послезакатной уже неполноте света, показалась женская шляпа, притянутая лентой, — затем сама женщина в красном — и светло-рыжая лошадь. Лошадь шла шагом, женщина сидела струнно, — и что-то в её манере держаться и голову держать... — Инесса?!.
Вздрогнул, увидел, поверил! — хотя никак было не возможно.
Ближе — нет конечно, а — чем-то похожа. Как себя сознаёт и держит — сокровищем.
Из тёмной чащи выехала — красная, и ехала в сыром, чистом, беззвучном вечере.
Да тут главной красавицей сознавала себя лошадь — из светло-рыжей даже жёлтая, лощёная, уборно зауздана, переборчиво ставила стаканчики копыт.
А всадница сидела невозмутимо или печально, смотрела только перед собой под уклон дороги, не покосилась ни на обелиск, ни на дурно одетого, внизу к скамейке придавленного, в чёрном котелке гриба.
И он просидел, не шевельнувшись, разглядывал её лицо, чёрное крыло волос из-под шляпы.
Если вдруг освободить мысли от всех необходимых и правильных задач — ведь красиво! Красивая женщина!
Покачивалась плечами или в талии не сама она, а лишь сколько качала её лошадь и стременем приподнимала носки сапожков.
Она проехала вниз, там дорога завернула — и только ещё копытный перебор доносился немного.
Проехала, ещё что-то отобрала — и увезла.
339
Не наизумиться, как вчера и сегодня проскользнул, пробалансировал блистательный удачник Керенский — между двух скал, между двух берегов, между двух расходящихся льдин — одной ногой там, другой здесь, точно вовремя прыгал, точно вовремя спрыгивал, — и вот цел-невредим, и триумфатор, и вознесен надо всей Россией!
Всю прошлую бессонную накалённую ночь надо было не столько участвовать в событиях, сколько исчезать и отсутствовать: велись роковые переговоры между Советом и цензовыми, и в присутствии обеих сторон Керенский был наиболее уязвим: как революционный демократ он должен был поддерживать своих советских компаньонов и вместе с ними изображать неуступчивость к буржуазии и презрение к их правительству. А на самом деле его как пилами пилили в клочья наглые и бессмысленные требования Нахамкиса и Гиммера, и чтоб не поддерживать их — но и молчать всё время нельзя! — он вскакивал куда-нибудь по делам.
А дел — у его стремительности было выше головы, дело можно было найти в любом уголке кипящего Таврического, а главное — уже третьи сутки был в его подчинении павильон с арестованными сановниками. И гениальная догадка открылась ему, что этот павильон и есть его площадка для взлёта! В вихре исторических событий в нас и рождаются молниями гениальные комбинации! Ситуация, когда действуешь даже не расчётом, даже не разумом, а — почти инстинктом, почти каким-то магнитным влечением сквозь туман! И выходишь точно к своей лесенке, ведущей наверх!
Очень упорное и опасное было сопротивление в Исполнительном Комитете — но разве, по сравнению с Керенским, был у них масштаб государственных деятелей! — ошеломительным ударом он опрокинул их всех! Когда его несли на руках из Совета — видел в задних рядах их лица, дышащие местью, но они не посмели и рта раскрыть.
А на всякий случай, если б через Совет не вышло, Керенский устроил себе и партийную страховку: поручил Зензинову и ещё хорошему другу, эсеру Сомову, собрать сегодня сколько можно эсеров, человек 7-8, в Петрограде их и не набиралось, приличных, без Александровича конечно, — и назвать их петроградской городской конференцией эсеров, и принять решение: о поддержке нового правительства, о вступлении в него Керенского как форме контроля за правительством со стороны трудящихся масс, как защитника интересов народа.
Но — не понадобился запасной вариант, все рифы и так пройдены одним крылатым порывом! — в три часа правительство уже объявлено Милюковым. От мига объявления ещё новые крылья выросли за спиной, Керенский почти реял над толпой, со всех сторон принимая восхищённые взгляды и слыша восхищённый говор.
Александр Керенский — министр!!! Ждала ли этого, могла ли думать исстрадавшаяся Россия?.. Пытками, истязаниями, невиданными преследованиями измученная, — вот, она вырывалась к свободе — в нём, первом народном министре юстиции!
О, какую свободу он сейчас разольёт по лику России! О, как распахнёт её горизонты! И — о, трепещите, враги!!
И какой же простор для его деятельности! Но и сколько же энергии он ощущал в себе! Он забывал, он забыл прошлогоднюю болезнь, операцию, — о, как он был молод, как быстр, как умён, как исключителен! Три прошлых дня его связывала неопределённость с правительством, эти закулисные манёвры, — но теперь его энергия раскована, и он покажет себя России!
Однако: все ли поняли, все ли слышали милюковское объявление? Могли не все, тут публика меняется. Надо повторить ещё раз. И могли не все знать Александра Фёдоровича в лицо — надо показаться толпе.
Прошло два часа, как слез с площадки Милюков, — и Керенский с помощью крыльев взлетел выше, выше, на балкончик хор — да в новом демократическом виде, в глухой чёрной куртке со стоячим воротником, как он оделся для этого великого дня, для единения с народом, — и только вдохновенное лицо его белело.
И некоторые заметили, поднимали головы со дна Екатерининского зала, а другие не видели, толкались там внизу и гудели, — и Керенский воскликнул на весь зал юношеским голосом:
— Товарищи! Солдаты! И граждане! Я — член Государственной Думы Александр Фёдорович Керенский — ваш новый министр юстиции!!!
О, какая взметнулась буря аплодисментов! О, как раскатывалось «ура» под лепным сводом старого зала! О, этим восторгам не было конца! — и пусть не будет, и пусть не будет...
Перестоял молодой стройный министр весь штурм восторга, и продолжал так же звонко, отчётливо до самых дальних углов:
— Объявляю вам, что новое Временное Правительство вступило в исполнение своих обязанностей — по соглашению с Советом Рабочих и Солдатских Депутатов!
То, что Милюков, сам добившись, упустил объявить. То, что выигрышно было и одновременно укрепляло Керенского против ИК:
— Соглашение, заключённое Комитетом Государственной Думы и Советом Рабочих и Солдатских Депутатов, — (как великие клятвы звучали эти слова!) — одобрено Советом Рабочих и Солдатских Депутатов сотнями голосов против пятнадцати! — торжествовал Керенский свою победу над ИК.