Смекни!
smekni.com

Две страны и два языка в поэзии и прозе И. Бродского 1972-1977 годов (стр. 4 из 8)

Однако, определяя себя, Бродский изменяет прежде всего мир — об этом говорит указание на “конечность” земного мира в “Колыбельной…” и “Части речи”. В начале своего поэтического пути Бродский заверял в стихотворении, ставшем знаменитым: “…Мир останется лживым, / мир останется вечным, / может быть, постижимым, / но все-таки бесконечным” (1958). “Конечность” как характеристика внешнего мира есть одно из приобретений Бродского в эмиграции. Скорее всего, эту черту мира подсказало ощущение конечности своего внутреннего развития33 . В дальнейшем поэт скажет, что эта ситуация, в которой “конечность” должна была осознаваться особенно остро, была смоделирована им самим.

Склонность строить свою жизнь под знаком определенных концепций у Бродского крайне велика. В этом дают убедиться, например, высказывания о моменте отъезда из России. “Конечно, можно было еще попытаться… остаться в Европе, в Англии, во Франции или, лучше всего, в Италии. Где все-таки существовало какое-то ощущение продолжения… Но я понял, что продолжения быть не может, что если уж терять, то до конца. Все потерять и от всего отказаться” (1988; Захаров, с. 381) — так было принято решение лететь в Америку. Выбор этой страны для Бродского означал полный разрыв с предыдущей жизнью. Это очень показательная черта характера — добровольный выбор худшего варианта, который может объясняться внутренним желанием чистого эксперимента изгнания. А еще позже в одной из своих самых откровенных бесед — с Евгением Рейном — Бродский объяснит свое стремление в США появившимися еще в СССР особенностями своей ментальности: “Я, например, совершенно не мог бы жить в Москве (я пытался!). При всех ее сквозняках, при всем ее разнообразии, при всех невероятных слоях истории, при всех этих парадоксах — прежде всего это место клаустрофобическое. Потому что — в глубине континента, там хоть три года скачи — ни до какого моря не доскачешь. И вот это для меня очень важно — край земли. По той же самой причине я не смог жить в Мичигане…” (Захаров, с. 421)34 . Известно, что Бродский сравнивал Петербург с Великобританией — город и страна находятся на краю в первом случае страны, во втором — Европы. Отсюда — отстраненный взгляд на вещи. Однако в Англии, как известно, Бродский жить не остался — этот факт доказывает, что теория географической (и метафизической) “конечности” мира возникла как результат осмысления едва ли не случайного стечения обстоятельств, вследствие которых Бродский оказался именно в Америке. После того как поэтом было сделано открытие о невеликой разнице между ролями человека в различных пространствах, должен был возникнуть личный миф о том, что все открытия, сделанные в США, он на самом деле привез из России.

“Часть речи”: преодоление двуязычия

Если проштудировать интервью Бродского, окажется, что утверждений, указывающих на упорядоченность и бессобытийность американского пространства, у него было не так уж мало. Однако во всем творчестве Бродского трудно найти цитаты, в которых бы восприятие новых мест как чужих проецировалось бы и на отношение к английскому языку. Слова о том, что “двуязычие — это норма”, а затем о том, что сам поэт “без ума от английского языка”, появились в речах Бродского с 1979 года. С лета 1977 года поэт начал писать эссе по-английски. Причем как-то вдруг — за полгода написал сразу четыре, в общей сложности около ста страниц. Но в библиографии Бродского нет ни одного интервью, датированного 1977 годом. В 1978 году не было ни новых эссе, ни упоминания о новом увлечении, потому только в 1979-м35 , взявшись вновь за английское перо, Бродский, что называется, “впустил” в себя английский язык в качестве своего36 . А в “Части речи” (1975—1976) английский язык еще настолько же чужд, как и сама “чужая земля”.

Бродский в 1975—1976 годах совершает мировоззренческий переход, сокращая мир своего лирического героя до комнаты, в которой пишутся стихи. В России объектом “устремлений” его лирического героя был весь мир, который, правда, был опасен для человека. Теперь же этот мир будет существовать лишь постольку, поскольку он пояходя, “ради мелкого чуда”, осваивается языком. Теперь ключевым для понимания мироздания будет творящееся — в обоих смыслах слова — в комнате поэта: “…я пишу эти строки, стремясь рукой, / их выводящей почти вслепую, / на секунду опередить “на кой?”, / с оных готовое губ в любую / минуту слететь и поплыть сквозь ночь, / увеличиваясь и проч.”, “Человек превращается в шорох пера по бумаге, в кольца / петли, клинышки букв и, потому что скользко, / в запятые и точки. Только подумать, сколько / раз, обнаружив “м” в заурядном слове, / перо спотыкалось и выводило брови!” (1976).

Здесь же можно целиком привести двенадцатое стихотворение цикла “Часть речи”:

Тихотворение мое, мое немое,

однако, тяглое — на страх поводьям,

куда пожалуемся на ярмо и

кому поведаем, как жизнь проводим?

Как поздно за полночь ища глазунию

луны за шторами зажженной спичкою,

вручную стряхиваешь пыль безумия

с осколков желтого оскала в писчую.

Как эту борзопись, что гуще патоки,

там ни размазывай, но с кем в колене и

в локте хотя бы преломить, опять-таки,

ломоть отрезанный, тихотворение?

Именно это место — место, в котором пишутся стихи, — с 1975 года начинает обозначать точку зрения “ниоткуда”, на которую становится лирический герой37 , отбрасывая время и пространство окружающего мира. Однако обретение этой точки происходит на пике человеческой трагедии лирического героя. Через десять лет в освещении той же темы практически не останется того непосредственного переживания, которое есть в “Тихотворении…”38 .

Особенная роль цикла “Часть речи” состоит в том, что он вместил в себя весь переход с ценностной позиции человека, который оставил все самое дорогое “за морями, которым конца и края”, к “безумию”, до которого способна довести эта слишком человеческая трагедия, и затем — к качественно новому уровню трагедии, когда, сведя себя к языку, человек обнаружил, что все человеческое, чем он жил и что переживал, язык — “часть речи” — вместить не может. Позже из этой формулы вырастет концепция человека, который не может быть понятым, который обречен на неразделенную частность: “Я полагаю, что каждый человек — самостоятельная сущность, прикоснуться к этой сущности и постичь ее можно лишь поверхностно” (Захаров, с. 447).

Лирический герой находит выход из человеческой трагедии в нечеловеческом взгляде на происходящее — нечеловеческом потому, что он пытается стать на точку зрения “звезд”, “воздуха”, предметов, то есть явлений внешнего материального мира39 . Внешний мир для него характеризуется прежде всего “неизменяемостью и постоянством”40 . Человек может войти в этот мир только с помощью языка, который в данном случае мыслится материально — как черные буквы на белом листе41 . Однако с точки зрения окружающего мира получается, что человек сводится к тем словам, которые он после себя оставляет. В цикле прямо звучит заявление о том, что весь человек никогда не равен тому, что от него остается, и этого разрыва между самим человеком и оставленным им следом42 преодолеть не дано. Эта мысль усилена в предпоследнем стихотворении цикла троекратным повтором: “От всего человека вам остается часть / речи. Часть речи вообще. Часть речи”43 .

В ситуации полнейшей безадресности и одиночества лирического героя язык сначала становится даже не чем-то важным для него, а единственным, кто дает лирическому герою иллюзию выхода из личной трагедии. Из неодушевленной “борзописи” получается одушевленное “тихотворение”. В конце концов язык становится системой координат, исходя из которой рассматривается внешний мир.

Шестое стихотворение цикла заканчивается строчками: “Каждый охотник знает, где сидят фазаны, — /в лужице под лежачим. / За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра, / как сказуемое за подлежащим”.

В этих трех строках угадывается неожиданный сюжет. Первая строка представляет собой несколько измененную известную детскую поговорку-упражнение. Полностью она звучит так: “Каждый охотник желает знать, где сидят фазаны”. Как известно, фраза зашифровывает в первых буквах последовательность цветов в радуге от красного до фиолетового. Бродский изменяет последовательность, выбрасывая слово “желает”. Это изменение в контексте цикла становится достаточно красноречивым. Лирический герой сравнивает чужую землю, в которой он находится, с концом “вселенной”. “...Дальше нет страницы податься в живой природе”, — говорит он. Затем пространственный ряд перелагается во временной: конец вселенной означает, что уже все увидено, все понято и ничего нового не будет. И значит, лирическому герою нечего “желать”: все желания остались в тех землях, которые он был вынужден покинуть. Свою трагедию лирический герой переживает именно здесь, на границах земного мира, где будущее настолько же определенно, как и твердо стоящее в английском языке сказуемое. И то и другое страшно: “Облокотясь на локоть, / я слушаю шорох лип. / Это хуже, чем грохот / и знаменитый всхлип. / Это лучше, чем детям / сделанное “бо-бо”./ Потому что за этим / не следует ничего” (“Строфы”, 1978).

Иными словами, порядок внешнего мира, в котором находится лирический герой, начинает отождествляться с “порядком” (грамматикой) английского языка. Однако речь здесь идет именно о внешнем по отношению к лирическому герою мире44 .