Смекни!
smekni.com

Творчество Андрея Белого (стр. 9 из 12)

В этой общей их политике бюрократизм плеве-победоносцевых играл совершенно определенную роль. Он был, прежде всего, прямым порождением и продолжением обскурантизма: никто не должен проявлять своей инициативы, своей мысли, не должен мыслить вообще. Тем самым поддерживалась и утверждалась знаменитая идея друга Победоносцева, К. Леонтьева: подморозить Россию лет на сто. Наконец, бюрократизмом охранялась незыблемость строя: свято и не подлежит обсуждению все, что исходит сверху: приказы, распоряжения, постановления...

Такой конкретный по своей политической функции бюрократизм не имеет ничего общего с бюрократизмом Аполлона Алоллоновича. Недаром Белый освободил его от действительных государственно-политических забот и тем самым, по существу, оглупил врага, который вовсе не был таким ограниченно-прямолинейным. «Нет! — предупреждал В. И. Ленин.— Мы не должны делать себе иллюзии, представлять врага совсем уже неумным, недогадливым, неосмотрительным».

Могут возразить: «Позвольте, Аблеухов — гротескный образ. В нем, стало быть, естественно подчеркнута одна лишь черта, и требование многогранности здесь неправомерно».

Вообще говоря, такое соображение верно: в гротеске сознательно гиперболизируется одна какая-либо черта изображаемого человека. Но тогда задача художника в том и заключается, чтобы выбрать черту, отражающую коренное, существенное в данном явлении. Таков, например, образ Брудастого. В нем, по верному замечанию Е. И. Покусаева, «Салтыков типизировал упрощенность административного руководства, вытекающую из самой природы самодержавия, как насильственного, узурпаторского режима... Сакраментальное «Раззорю!» фактически стало лозунгом пореформенного десятилетия ограбления крестьян, и у всех на памяти был период усмирительный, когда «Не потерплю!» Муравьева-Вешателя оглашало грады и веси России».

У Белого же ни рационализм Аблеухова, ни тем более кантианство и монголизм не отражают никаких существенных черт исторического периода. Но зато образ этот полностью соответствует историко-философской концепции автора.

Второй центральный образ «Петербурга» — Аблеухов-сын. Это «человек просвещенный», посвятивший «свои лучшие годы философии». Для него «источником совершенства была Мысль, то есть Совершенное правило», и он «был решительно чужд волхвованию и всяческим кудесам... Николай Аполлонович был кантианец; более того — когэнианец» (200, 201, 204, II).

Но вместе с тем в Николае живет, по наследству, и монгольское начало рода Аблеуховых. Повторность круговращения жизни (вспомним «Симфонии») сказывалась в Николае, и он вспоминал: «он — старый туранец — воплощался многое множество раз; воплотился и ныне: в кровь и плоть столбового дворянства Российской империи».

В четырех тезисах Николая выражается единство «кантианства» и «монголизма», т. е. то, что составляло суть и его отца. Вот эти тезисы: «Параграф первый: Кант (доказательство, что и Кант был туранец)». «Параграф второй: ценность, понятая, как никто и ничто». «Параграф третий: социальные отношения, построенные на ценности». «Параграф четвертый: разрушение арийского мира системою ценностей». «Заключение — стародавнее монгольское дело» (204 —206, II).

Таким образом западный рационализм (кантианство) и Восток (монголизм) оказываются, по Белому, едиными. Увлечение Николая Кантом не есть, следовательно, уход от «туранства». А с другой стороны, прямолинейный бюрократизм отца, разделение мира «по квадрату на обывателя» (кантовский рационализм) — не измена «Востоку». Но только, как это объясняет Николаю его предок в сне-ясновидении, надо сюда внести поправку: не просто монгольское разрушение огнем и прямым нашествием, как это было раньше, а разрушение через абсолютную рационалистическую регламентацию жизни.

Однако, идя по этому пути и выполняя дело разрушения, Николай чувствует, что живет нескладно: «...чувства переживались им как-то не так, воспламенялся не так он, не по-хорошему» (141, III). И он, наконец, начинает осознавать, почему это так происходит. Как продолжатель родового монголизма, он «из самого раннего детства в себе вынашивал личинки чудовищ». И «когда созрели они, то обстали фактами ужасного содержания, он перелился в чудовищ, сам стал чудовищем». Но именно действуя так, как чудовище, «отродье», без души, Николай и «согласился быть исполнителем казни — казни во имя идеи (так думал он)» (140, 142, III).

На деле, однако, здесь была вовсе не «идейность», а сплошная подлость и преступление: «отцеубийство... ложь... трусость...» «Все, протекшее за эти два дня [время, охватывающее центральные события романа], было фактами, где факт был чудовище; груда фактов, то есть стая чудовищ».

Так обнаруживается двойственность Николая, его второе «Я», — подсознательное, живущее за оболочкой внешней жизни. И это, объясняет Белый, «не Николай Аполлонович номер первый, а Николай Аполлонович номер второй, человек бессознательный» (201, II).

А когда выступает это подспудное «Я», то перед нами совсем иной человек: теург и теософ. Он видит «космическую безмерность, далекие астральные путешествия», «вещие» сны. Здесь полностью раскрывается мистико-теософский мир с игрою планет (по подобию «Наина» и провидений Шмидта из «Серебряного голубя»): «Какие-то протекшие сновидения тут были действительно; тут бежали действительно планетные циклы — в миллиардногодинной волне... Огромный Юпитер собирался стать миром... Стародавний Сатурн поднимал из огневого центра черные зонные волны... А уж Сатурном, родителем, Николай Аполлонович был сброшен в безмерность» и т. п. (206, 207, II).

Эволюция Николая и заключается в воскрешении второго «Я»: в этом, по Белому, — его духовное возрождение. Финал романа венчает эту эволюцию. Николай, пережив наваждения террора, влияния рационалистической философии, приходит через раскаяние к новому образу жизни: «Кант забыт», он едет «в Назарет», а вернувшись домой, надевает поддевку, отпускает лопатообразную бороду, читает Сковороду, посещает церковь. Иначе говоря, намечается полный переход к религиозно-мистической правде, к «Христу».

Впрочем, следует заметить, что подобное же духовиое «возрождение», искупленное страданиями, переживают почти все герои «Петербурга»: Дудкин, мать Николая, Софья Лихутина, сам Аполлон Аполлонович...

Наряду с Аблеуховыми центральными героями романа являются еще террористы Дудкин и Липанченко. Напомним, что основное содержание «Петербурга», как уверяет автор, эпоха революции 1905 года. Поэтому обойтись без изображения революционной демократии было невозможно. Что же рисует Белый?

Прежде всего, революционное движение ограничивается у Белого деятельностью террористов, т. е. «революционным авантюризмом». Причем представлены революционеры-террористы весьма страстно. Это — или Липанченко, «высшая инстанция», а на деле — провокатор, агент охранки; или Дудкин, «Неуловимый — партийная его кличка гремела в России и за границей, квинтэссенция революции» (126, I; 57, III). Но и он, оказывается, «Маркса ничего не читал», но зато усиленно занимался мистическими учениями и Апокалипсисом (117, I). Дудкин кичится также своим дворянским происхождением, развивает ницшеанскую философию о темной партийной массе, над которой он стоит, доказывает, что «общественность, революция — не категории разума, а божественные ипостаси вселенной» (56, III). Алкоголик и неврастеник к тому же, Дудкин «всюду» видит людей больных, безвольных, почему-то идущих в революцию, но на деле способных «просто-напросто и украсть, и предать, и изнасиловать девочку» (128, I). «Я давно перестал доверять всякому общему делу, — признается Дудкин. — Я с восторгом упиваюсь тайной куда-то влекущей идеи: общей жаждой смерти» и т. д. (129,1).

Характерна эволюция Дудкина. Через мистику, теософские «прозрения» он, как и Николай, духовно «возрождается». Убийство провокатора Липанченко и затем сумасшествие Дудкина даются писателем как некое искупительное страдание, очередная «багряница в терниях».

Революционный терроризм, как его изображает Белый, — никакая не «идейность»: это система оплошной лжи, провокаций, преступлений. Это абсолютный нигилизм, разрушение «арийского мира», темное «Антихристово» начало, единое с делом Аполлона Алоллоновича. Что же касается других демократических и революционных сил, в частности рабочих, то они фигурируют в «Петербурге» лишь в общей массе и мимоходом. И всюду о них, как и об октябре 1905 года, Белый говорит явыком, в сущности, «Нового времени». Это — «ядовитый октябрь, ледяной ураган», когда «пахари перестали скрести трухлявые земли», занявшись «обсуждением газетных известий», поджогами помещичьих имений; когда «в городах многоречивый субъект, засунув браунинг в боковой карман, совал первому встречному плохо набранный листок». Это — «повысыпавшие на улицу косматые маньчжурские шапки и субъекты, рабочий человек, которому некогда заниматься приличием... дурной дух». Это - «ублюдочный род с воровскими ухватками, многоножка, сколопендра, провинциальная тьма с кумачовой тряпкой». Даже говорить по-человечьи эти люди не умеют: «— Тварры... шшы!.. И птаму, значит, ефтат самый правительственный... произвол... так тоись... забастовка!..» «В этом хаосе,— утверждает Белый, — скрыты все виды жестокостей, преступлений, падений» (104. 105, 138, I; 32, 33, 160, II).

Приводим лирическое пророчество Белого о будущем, которое как бы подытоживает подобные описания: «Слышал ли и ты октябрьскую эту песню тысяча девятьсот пятого года? Этой песни ранее не было; этой песни не будет: никогда» (108, I).

Теперь ясна концепция романа. И Аполлон Аполлонивич, и террористы, и Николай, и народ — «многоножка», «хаос преступлений и падений», — все это в изображении Белого, — единая разрушительная сила. Это соединение ложного Запада с Антихристовым, говоря словами Вл. Соловьева, «Востоком Ксеркса».

Роман назван «Петербург». Но город Петра, как и вся русская действительность, изображается Белым как сплошной морок, злое наваждение. Петербург — «ядовитое место, желтовато-кровавая муть, смешанная из крови и грязи, местонахождение геенского пекла» (62, 144, I).