Смекни!
smekni.com

У истоков символизма (стр. 1 из 4)

И.Машбиц-Веров

Вождем русского символизма называют обычно Валерия Брюсова. Это не совсем так. В своей речи на юбилейном торжестве по случаю пятидесятилетия (17 декабря 1923 года) Брюсов заявил: «Нужно отнести на счет юбилейных преувеличений то, что я был вождем символизма, создал журнал «Весы»... Создал все это не я, а я был одним из колесиков той машины, был некоторой частью в том коллективе, который создал символическую поэзию... В самый первый период моей жизни кругом меня я видел среди товарищей людей старше меня — Мережковского, Сологуба, Бальмонта...».

Действительно, первыми теоретиками и практиками символизма — до Брюсова — были Д. Мережковский, Н. Минский, 3. Гиппиус, Ф. Сологуб и ряд других писателей, выступивших в конце 80-х — начале 90-х годов со стихотворениями, рассказами, статьями. Они, собственно, и заложили основы нового течения. Да и само название «символизм» появилось позднее. Вначале же, как, впрочем, нередко и впоследствии, говорили вообще о «новом течении» в искусстве, «модернизме», «декадентстве». При этом самая сущность символизма не была в те годы вполне ясна даже пионерам нового движения, и они предлагали поэтому разные его определения.

Так, например, поэт Н. Минский, он же автор ряда философских работ, названных Г. Плехановым «евангелием от декаданса», определял символизм только в самых общих его основах, как искусство, которое «внушает читателю метафизические настроения» (П.Перцов. Литературные воспоминания). Бальмонт считал главным в символизме многозначность образов, в которых «помимо конкретного содержания есть еще содержание скрытое».

Брюсов, объявляя уже тогда (1895) символизм «лучезарным венцом всей истории литературы», тем не менее, по собственному признанию, только еще искал «разгадку» его сущности и отличительных черт. И на вопрос (в упор поставленный ему) так ответил тогда П. Перцову: «Прямо я не могу ответить. Во всяком случае, [дело] не в символах. Я ищу разгадку прежде всего в форме, в гармонии образов или, вернее, в гармонии тех впечатлений, которые вызывают образы... Слова утрачивают свой обычный смысл, фигуры теряют свое конкретное значение, — остается средство овладевать элементами души, давать им сладострастно-сладкие сочетания». Иначе говоря, Брюсов видел тогда своеобразие символизма в его особой формальной структуре и прежде всего — в его импрессионистичности.

Неопределенность высказываний, разнобой мнений о сущности символизма (среди самих его создателей) усугублялись еще тем, что многое в зарождавшемся символизме было от стремления «эпатировать» публику, от искусственного преувеличения, «оргиазма» чувств в подражание западным «учителям» (Эдгару По, Бодлеру, Ницше и т. д.). Не случайно, например, один из ранних символистов, Александр Добролюбов, которого Брюсов ставил чрезвычайно высоко, жил в «обитой черным комнате с разными символическими предметами», а в обществе «чудил и любил говорить пифически», призывая, в частности, к самоубийству! Не случайно Зинаида Гиппиус выступала с чтением стихов, прикрепив за спиной бумажные крылышки. И вообще для ранних символистов чрезвычайно характерны, по свидетельству современников, «ломание в манерах, мыслях и словах», наигранная «театральность», наклонность к позе». Очевидно, и нашумевшее брюсовское однострочное стихотворение «О закрой свои бледные ноги» или демонстративный алогизм стихотворения «Творчество» следует отнести к той же «эпатации», к тому же позерству.

Однако при всем разнобое мнений и при всех крайностях эпатажа ясно намечалась единая, в конечном счете, суть нового литературного течения.

Первым по времени попытался теоретически выяснить его основы Д. С. Мережковский, который в 1892 году написал работу «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы».

Поэзия по природе своей — иррациональная, неземная сила, — пишет Мережковский, «сила первобытная и вечная, стихийная... непосредственный дар Божий. Люди над нею почти не властны». Вместе с тем это величайшая культурная сила истории, «движущая целые поколения, целые народы по известному культурному пути».

Таков первый, наиболее общий тезис Мережковского.

«Гений народа», «народная душа» — вот что является истинным внутренним содержанием поэзии, продолжает Мережковский. Великие поэты и выражают эту «народную душу». В России, в частности, такими величайшими художниками были, прежде всего, Ф. Достоевский и Л. Толстой. Но у нас не было и нет в этой области, в отличие от Европы, преемственности, а есть лишь отдельные, оторванные друг от друга и от народа одинокие гении. Поэтому после Толстого и Достоевского наступает глубочайший упадок, достигший теперь крайнего «варварства и одичания, — дальше идти некуда».

Кризис, переживаемый литературой, должен быть преодолен, ибо это вопрос о том, «быть или не быть в России великой литературе — воплощению великого народного сознания». Непримиримым врагом возрождения литературы является, однако, «грубый материализм», неспособный понять «великой теории познания XIX века, заложенной Кантом». «Научному и нравственному материализму соответствует художественный материализм с преобладающим реалистическим вкусом толпы». Сущность борьбы в области духовной культуры, таким образом, заключается в непримиримой борьбе материализма и идеализма — «двух взглядов на жизнь, двух диаметрально противоположных миросозерцаний».

Конечная победа, однако, будет за идеализмом в его религиозно-христианской формации, — пытается убедить Мережковский. Ибо идеализм этот, несмотря на развитие позитивизма и материализма в XIX веке, есть «вечная потребность человеческого сердца». Именно Толстой и Достоевский, «два наших писателя-мистика... показали Европе русскую меру свободного религиозного чувства, которое вылилось из самого сердца народа». Вот почему, только следуя по пути, указанному этими религиозно-мистическими гениями, «только вернувшись к богу, мы вернемся... к своему великому христианскому народу».

С этих ложных позиций Мережковский и оценивает далее весь путь русской литературы. Он готов признать революционно-демократических писателей — Некрасова, Глеба Успенского, — но только отбросив их демократизм и революционность. В их творчестве он видит не страшную картину нищеты и бесправия русского крестьянства, не «сто миллионов экономических единиц», а воплощение «Царя Небесного в рабском виде». «Истинный Некрасов, — утверждает поэтому Мережковский, — мистик, верующий в божественный и страдальческий образ распятого бога, самое чистое и святое воплощение духа народного», а истинный Глеб Успенский — создатель «Парамона Юродивого», этого «настоящего угодника Божия из народа». Вообще, говоря о народе и изображая его, считает Мережковский, надо целой «бездной отделить вопросы о хлебе насущном от вопросов о боге, о красоте, о смысле жизни». «Народ не может, не смеет говорить о хлебе, не говоря о боге. У него есть вера, которая объединяет все явления жизни в одно божественное и прекрасное целое».

Осудив далее Чехова за «слишком трезвый ум», Мережковский по своему вкусу и его превращает в провозвестника «грядущего идеализма».

В «болезненно-утонченной чувствительности» художника, в рисуемых им «мимолетных настроениях, в микроскопических уголках — рассуждает Мережковский, — открываются целые миры». Это — символизм, соединенный с импрессионизмом. И через эти «неизведанные впечатления» житейское возникает «как призрак, освобождая человеческое сердце от бремени жизни».

Так Чехов оказывается в том течении русской литературы, к которому «примыкает и современная стихотворная поэзия...Фофанов, Минский», а также другие декаденты—символисты начального периода.

Из сказанного естественно вытекает общий вывод Мережковского о дальнейших путях развития русской литературы. Продолжая «вечное», «религиозное», «мистическое», то, что составляет, мол, основу всякого великого искусства, основу, в частности величайших русских гениев — Достоевского и Толстого, — «все литературные темпераменты, — пишет Мережковский, — все направления, все школы (девяностых годов — И. М.) охвачены одним порывом, волною одного могучего и глубокого течения, предчувствием божественного идеализма. Это «возмущение против бездушного, позитивного метода», вызванное «неутомимой потребностью нового религиозного или философского примирения с непознаваемым». «Всеобъемлющая широта и сила этого страстного, хотя еще неопределенного и непризнанного течения, заставляет верить, что ему принадлежит великая будущность».

Придя, таким образом, к выводу, что будущее русской литературы в «божественном идеализме», Мережковский и выдвигает «три главных элемента этого искусства». Во-первых, «мистическое содержание». Наша литература должна показать Европе и миру всю «русскую меру свободного религиозного чувства», которое покоится на «страдальческом образе распятого бога — самом чистом и святом воплощении духа народного». Вот почему и новая литература выражает дошедшую «до последних пределов нашу современную скорбь и нашу потребность веры».

Таково содержание нового искусства.

Второй его «главный элемент», вытекающий из содержания, касается формы. Новая поэзия прежде всего — поэзия «символов», т. е. такого образного воплощения, когда любые «сцены - из будничной жизни обнаруживают откровение божественной стороны нашего духа». Все изображаемое художником оказывается поэтому не отражением каких-то явлений объективного мира, а лишь «уподоблением» (Vergleichniss — термин берется Мережковским у Гете), лишь «символом преходящего».

Наконец, в силу того, что новое искусство выражает «неоткрытые миры впечатлительности», неуловимые оттенки, бессознательное, темное и т. п., оно неизбежно импрессионистично. Расширение художественной впечатлительности в духе изощренного импрессионизма и составляет «третий главный элемент нового искусства».

Мы рассмотрели книгу Мережковского, этот первый опыт теоретического осмысления символизма. Может показаться, что Мережковский в своей теории весьма оптимистичен: ведь утверждаемая им новая литература — это откровение «божественного» во всем и, стало быть, жизнь и искусство находят здесь свое осмысление и оправдание.