Такому автору, как Карамзин, это было хорошо известно. В своем «Lettre au Spectateur sur la littОrature russe», опубликованном в гамбургском эмигрантском журнале «Le Spectateur du Nord», он пишет: «У нас нет недостатка в чувствительности, воображении и таланте, но храм вкуса, но святилище искусства лишь изредка открывают свои двери нашим авторам <...> причина этого в том, что в стране, в которой чин составляет все, <поэтическая> слава имеет лишь малую привлекательность» [65]. С грубой прямотой эта тема уже до Карамзина была затронута Княжниным в комедии «Чудаки» (1793). Судья и поэт с известным уже нам именем Тромпетин оспаривают друг у друга руку молодой героини. Судья, как человек при хорошей должности, чувствует свое социальное превосходство над соперником и иронически спрашивает его:
<...> пиита что такое?
О рангах штат прочти. Его какая честь?
Сравненье чином с кем положено? какое?
Ни слова нет о том.
Безмерно тщеславный Тромпетин протестует и заявляет, что поэт «выше всех чинов», но судья может спокойно пренебречь этими словами как «пустыми» [66]. В изображении Княжнина судья так же малосимпатичен, как и его соперник, но в противоположность поэту на его стороне общественное мнение. В петровской табели о рангах есть место для чиновника, военного и придворного, однако писательская деятельность здесь, действительно, была не предусмотрена — к большому огорчению Сумарокова, который рассматривал свое поэтическое творчество как государственное служение и в одном из писем к Екатерине горько жаловался на то, что за литературные достижения не был повышен в чине [67] (через несколько лет Сумароков все-таки добился своего, получив в 1767 году чин действительного статского советника и став кавалером ордена Св. Анны 1-й степени [68]; ср. аналогичные хлопоты Ломоносова, который был пожалован в статские советники в 1763 году, меньше чем за два года до смерти).
В русском обществе XVIII века поэт определялся в первую очередь не как поэт, но как чиновник, офицер или придворный. Такой подход виден даже у Карамзина. В своем «Пантеоне российских авторов» (1802) он представляет Ломоносова в первую очередь не как «русского Пиндара» или «русского Гомера», но как чиновника: «Ломоносов, Михайло Васильевич. Статский советник. Санкт-Петербургской Академии наук профессор» и т.д. То же самое читаем в параграфе, посвященном Сумарокову: «Сумароков, Александр Петрович. Действительный статский советник и св. Анны кавалер» [69]. При всем критическом отношении Карамзина к чинопочитанию, социальный статус автора в его «Пантеоне» определяется прежде всего не литературным значением, а чином.
6
В 1790-е годы Державин был, бесспорно, «первым поэтом» России [70]. Его оды к Фелице были встречены восторженным одобрением не только при дворе, но и за его пределами. В еще большей степени это относилось к его оде 1784 года «Бог»: в русской литературе XVIII века нет произведения, которое получило бы такой международный резонанс (многочисленные переводы, прежде всего на французский и немецкий). Однако, несмотря на это, можно предположить, что притязания Державина на вечную поэтическую славу звучали для большинства его русских современников странно: то, что во Франции уже стало обыденным, в России должно было казаться из ряда вон выходящим самохвальством. Поэтому естественно, что Державин, выступая с таким самопревозношением, чувствовал себя не вполне уверенно, что заметно в стихотворении, написанном за год до «Памятника», в 1794 году. Стихотворение называется «Мой истукан», а его темой также является поэтическая слава автора. Текст написан одической строфой, но при этом в личной тональности стихотворной эпистолы, и обращен к датскому скульптору Ж.Д. Рашетту, которому Державин заказал свой мраморный бюст. Как пишет сам Державин в своих «Объяснениях», увидев в Камероновой галерее Царскосельского дворца бюст Ломоносова, он решил не уступать своему великому предшественнику [71]. В стихотворении «Мой истукан» лирический герой без какого-либо тщеславия и не без самоиронии размышляет о том, заслужил ли он такой бюст и не станут ли когда-нибудь дети смеяться над изображением «дурной, лысой обезьяны» [72]. Он приходит к выводу, что хотя, как государственный служащий, он сделал достаточно много полезного, но если и может притязать на славу, то все же только как поэт.
Как и его критик Булавкин, Державин прекрасно сознает, что слава — вещь преходящая. Поэтому его бюст должен стоять не в общественном месте, подобном Камероновой галерее, но — что очень похоже на принципиальный отказ от притязаний на славу — в будуаре жены, рядом с ее собственным скульптурным изображением, выполненным тем же самым Рашеттом. Державин акцентирует интимный характер этой скульптурной композиции с помощью подчеркнуто обыденной детали: в комнате его жены стояла софа, обтянутая серпяной материей, — поэтому он метонимически называет это помещение «серпяный твой диван». Стихотворение завершается житейской мудростью:
<...>
Что слава, счастье нам прямое —
Жить с нашей совестью в покое [73].
В знаменитой неоконченной «грифельной» оде «Река времен в своем стремленьи...», начало которой Державин написал за три дня до смерти, он снова возвращается к теме ничтожной славы — на этот раз окончательно и бесповоротно [74].
Когда через год после «Моего истукана» Державин вновь обращается к теме собственной славы в «Памятнике», его тон лишен какой бы то ни было самоиронии; как и в «Лебеде» и «Лирике», никакого скепсиса по поводу недолговечности славы в данном случае нет [75]. В «Памятнике» Державин воспроизводит патетический тон горацианского подлинника и еще больше усиливает его, используя мотив имперских просторов: его, Державина, поэтическая слава столь же вечна, как и слава всего «славянского племени»:
<...>
Слух пройдет обо мне от Белых вод до Черных,
Где Волга, Дон, Нева, с Рифея льет Урал;
Всяк будет помнить то в народах неисчетных
<...> [76].
Географические перечисления, с помощью которых Державин конкретизирует широту имперских просторов, были весьма распространены в западноевропейской литературе, начиная с эпохи Возрождения [77]. Этот прием был известен и в русской словесности и использовался при этом в определенном жанровом контексте — в торжественной оде ломоносовского типа [78]. Торжественная ода — жанр, посвященный прославлению правителя (для панегириков вельможам отводились эпистола и панегирическая идиллия). Таким образом, Державин, используя одическую форму, возвышает фигуру поэта, как будто ставя себя на одну ступень с императрицей (что, вероятно, не соответствовало его собственному замыслу). Между тем в стихотворении вновь сквозит та неуверенность, которая овладевает поэтом при мысли о собственном величии: в двух следующих строфах притязания, столь громогласно заявленные в начале, в принципе снимаются.
Лирический субъект перечисляет свои поэтические заслуги и подчеркивает, что первым «дерзнул» воспеть добродетели Фелицы «в забавном русском слоге», подразумевая преобразование торжественной оды ломоносовского типа. Далее Державин говорит о своей оде «Бог» и, наконец, своим третьим достижением считает то, что «истину царям с улыбкой» говорил [79]. Этот список заслуг, в котором на первом месте стоит осуществленное поэтическое обновление хвалы правителю, производит впечатление антикульминации. Представление Державина о своих поэтических достижениях весьма и весьма скромно; он считает, что придумал новую стилистику, с помощью которой воспел величие императрицы необычным и притом весьма эффективным образом: почетный титул «певец Фелицы», которым наделили Державина современники, полностью отвечает его собственному пониманию своей поэтической миссии. Мы вновь сталкиваемся с тем традиционным восприятием поэтической славы, о котором говорил Расин. Слава поэта оказывается не автономной, но производной величиной: на первом месте стоит не Державин, но Екатерина II, прославлению которой он служит своей поэзией. Сходные мысли мы уже встречали в «Моем истукане» (16 строфа); находим их и в «Приношении монархине» (1795), стихотворном посвящении Екатерине, которое Державин предпослал рукописному собранию своих стихов. Здесь лирический субъект также видит свою главную поэтическую заслугу в том, что он воспел хвалу императрице, и высказывает убеждение, что его лира будет звучать «эхом» ее славы и после его смерти: «<...> твоим я э х о м буду жить» (разрядка автора. — И.К.) [80].
Кажется, что Державин в «Памятнике» отказывается от тех притязаний, которые предполагают использованные им одические мотивы и которые, как чувствует он сам, чересчур дерзки, — он отказывается от них, чтобы довольствоваться привычной ролью придворного поэта, подобного Ломоносову или Петрову, от которых его отличает тем не менее двойственность позиции (не говоря уже о личном поведении Державина при дворе: известно, что он был склонен давать волю своим чувствам даже в присутствии императрицы, позволяя себе быть исключительно, а в глазах современников даже скандально негибким для придворного). Некоторая неуверенность проявляется и в том тоне самозащиты, который слышится в заключительной строфе стихотворения. Лирический субъект обращается к своей музе и поощряет ее к справедливой гордости за свои заслуги: пусть она презирает презирающих ее и самоуверенно возлагает на себя венец вечной славы. Мотив венца славы, который позаимствован Державиным у Горация, но лишен им определенности форм подлинника, в котором речь идет о лавровом венке, вновь уравнивает его с героями и монархами [81]. Однако это вряд ли было ему известно: