Не бывшие в реальности "ласки" "жгли" на расстоянии. С отъездом Бальмонта за границу он и Лохвицкая могли только переписываться. Переписка не сохранилась – ни с той, ни с другой стороны. Остались только многочисленные стихотворные послания. Бальмонт был смелее в посвящениях, у него есть стихи с прямым посвящением Лохвицкой. Вот одно из них – в нем ясно выразились ницшеанские взгляды поэта.
М.А. Лохвицкой
Я знал, что однажды тебе увидав,
Я буду любить тебя вечно.
Из женственных женщин богиню избрав,
Я жду – я люблю – бесконечно.
И если обманна, как всюду, любовь,
Любовью и мы усладимся.
И если с тобою мы встретимся вновь,
Мы снова чужими простимся.
А в час преступленья, улыбок и сна,
Я буду – ты будешь – далеко.
В стране, что для нас навсегда создана,
Где нет ни любви, ни порока.
Но причем же здесь Брюсов, и каким образом задевало его это увлечение Бальмонта? Объективно – никаким, но оно возбуждало в нем ревность и боязнь. Ревность – что другу кто-то интересен больше, чем он (ведь здесь замешана была не просто женщина – поэт); боязнь, что два поэта "моцартовского" склада образуют свою "школу", а он останется в стороне. Опасения были преувеличенны, но недаром же говорится что "жестока, яко ад, ревность, стрелы ее – стрелы огненные". Бальмонт в ту пору очень много значил для Брюсова. Интересно сопоставить одну из его дневниковых записей, сделанную в декабре 1895 г., со стихотворением Лохвицкой. "Сейчас заходил ко мне Бальмонт, – пишет Брюсов – ликующий, безумный, эдгаровский. Многое, конечно, в его настроении деланно, но все же он оживил, увлек меня. Точно луч лунный проскользнул между туч и обжег минутным поцелуем волны" (Брюсов Дневники. С. 39). Стихотворение Лохвицкой звучит так:
Моя душа, как лотос чистый,
В томленье водной тишины
Вскрывает венчик серебристый
При кротком таинстве луны.
Твоя любовь, как луч туманный
Струит немое волшебство.
И мой цветок благоуханный
Заворожен печалью странной,
Пронизан холодом его.
Брюсов и Лохвицкая писали одно и то же, не сговариваясь.
По приезде Бальмонта в Москву, 19 ноября 1897 г. Брюсов записывает: "Приехал Бальмонт, которого я так жаждал. На нем двойной галстук, он подстрижен так тщательно… "La plena luna… Полная луна…// Иньес бледна, целует, как гитана. // Te amo… amo… Снова тишина… // Но мрачен лик печальный Дон-Жуана…"" (Брюсов. Дневники. С. 45). 19 ноября – день рождения Лохвицкой. Вероятно, Бальмонт спешил к ней. Испанские ассоциации тоже указывают на нее – они возникали сами собой и не только у Бальмонта. Не случайно писательница Т.Л. Щепкина-Куперник, поддерживавшая с Лохвицкой приятельские отношения, оказавшись в Испании, писала ей: "Разве я могу в Севилье, в Андалузии, не вспомнить о Вас? Я здесь так часто вижу Ваши глаза и Ваш цвет лица!" – Так вот, оказывается, кто нужен был Бальмонту в России! Надо хотя бы немного знать характер Брюсова, чтобы понять, что этого он не простит никогда.
На следующий день, 20 ноября, он пишет такие стихи:
К. Бальмонту
Твои стихи – как луч случайный
Над вечной бездной темноты.
И вот – мучительною тайной
Во мгле заискрились цветы.
Покорны властному сиянью,
Горят и зыблются они,
И вдаль уходят, легкой тканью
Сплетая краски и огни.
Но дрогнет ветер, налетая,
Узоры взвеет и порвет.
И тот же луч, дрожа и тая
Бессильно в бездну упадет.
На этот раз совпадение не случайно. Стихотворение Лохвицкой было опубликовано незадолго до того, Брюсов его знал. Кому он угрожает? Лучу, или цветку, раскрывшемуся под лучом? Кажется, и тому, и другому. Брюсов умело имитирует стиль Лохвицкой. И это не случайно: он нередко подражал ей в период формирования собственного стиля, а чтобы его в этом не заподозрили – причислил ее к "школе Бальмонта".
Через несколько дней наивный Бальмонт решил познакомить двух дорогих ему друзей. О том, что из этого вышло, тоже сообщает Брюсов: "Другой раз Бальмонт зашел ко мне рано утром, после бессонной ночи, разбудил меня. Мы скоро ушли из дома, бродили по улицам, заходили в книжный магазин, потом были у него, потом у Лохвицкой <…> С Бальмонтом мы расстались холоднее, чем я ждал. Быть может, его обидели мои неблагосклонные отзывы о г-же Лохвицкой, которая произвела на меня впечатление довольно бездарной женщины. Зачем у нее такой большой рот? И при том она сказала: "Я привыкла, чтобы меня занимали". Я ответил: "Тогда нам не удастся с вами разговаривать". Однако ее последние стихи хороши" (Брюсов. Дневники. С. 46). Через несколько дней он записывает о Бальмонте: "Что-то порвалось в нашей дружбе, что уже не будет восстановлено никогда" (Там же).
Очевидно, с этого времени в жизнь Бальмонта вошло то, что он называет "злыми чарами" (учитывая оккультные увлечения Брюсова, можно заподозрить, что здесь не обошлось без практической магии, хотя достаточных доказательств, чтобы утверждать это, нет и быть не может). Но какие-то темные силы подступили к нему. Сначала поэта постигло тяжелое испытание в семье. Уезжая в Москву, он оставил Екатерину Алексеевну беременной, и возвращался как раз к ее родам. Но роды оказались неудачными. Ребенок родился мертвым, у матери началась родильная горячка. Врачи объявили, что надежды нет. Из Москвы приехали родные – прощаться, но больная не умирала. Несколько месяцев она находилась между жизнью и смертью. Все материальные заботы о лечении родственники взяли на себя. Бальмонт оказался не у дел, и с горя запил, а вскоре "заболел" сам - очень странной болезнью.
"С именем Бальмонта, "талантливого поэта", всегда связывалось представление как о человеке беспутном, пьянице, чуть не развратнике. – писала позднее Е.А. Андреева. – Только близкие люди знали его таким, как я, и любили его не только как поэта, но и как человека. И все они соглашались со мной, что Бальмонт был прекрасный человек. Откуда такое противоречие в суждениях? Я думаю, это происходило от того, что в Бальмонте жило два человека. Один – настоящий, благородный, возвышенный, с детской и нежной душой, доверчивый и правдивый, а другой, когда он выпьет вина, полная его противоположность: грубый, способный на все самое безобразное… Ясно, что это был недуг. Но никто не мог мне объяснить его" (Андреева-Бальмонт. Воспоминания. С. ).
Нина Петровская, познакомившаяся с Бальмонтом в начале 900-х гг., поставила диагноз его загадочной "болезни" очень просто: "Бальмонт страдает самым обыкновенным раздвоением личности. В нем словно два духа, две личности, два человека: поэт с улыбкой и душой ребенка, подобный Верлену, и рычащее безобразное чудовище" (Там же. С. 26).
Предпосылки этой раздвоенности существовали в нем и раньше, но только теперь они развились в полной мере. Бальмонт сознавал это за собой, но не стремился исправиться или исцелиться:
Возвращение к жизни, иль первый сознательный взгляд.
"Мистер Хайд или Джикиль?" Два голоса мне говорят.
Почему ж это "или"? – я их вопрошаю в ответ. –
Разве места обоим в душе зачарованной нет?
("Тройственность двух"; доктор Джикиль (Джекил) и его двойник-чудовище Хайд – герои повести Р. Стивенсона)
Это был творческий принцип, переросший в жизненный. Если Брюсов, провозглашая "полное слияние искусства с жизнью" и призывая поэтов "рассекать грудь жреческим ножом", незаметно перекладывал эту обязанность на других, то Бальмонт со всей искренностью человека, от природы чистого, бросался в "лирические бури", действительно переживая все, о чем писал. У Бальмонта не надо искать, что стоит за его лирическими ролями. Он – в каждой из своих ролей, в каждой "мимолетности", его стихи, это кадры, в которых застыла жизнь его души (может быть, не всегда совпадающая с внешним течением событий).
Осенью 1898 г. Бальмонт с женой вернулись в Россию. Сентябрь провели в Крыму, где в то же время находилась и Лохвицкая. Едва ли совпадение случайно. Но продолжения в духе "Дамы с собачкой" не последовало. Напротив – что касается поэтессы, то она за три года "любви и страданий" значительно повзрослела и уже ясно понимала, что никакого продолжения запретной любви в земной жизни быть не может, а поэтому – сочиняла красивое ее окончание в духе "Аннабель-Ли".
Мне снилось – мы с тобой дремали в саркофаге,
Внимая, как прибой о камни бьет волну.
И наши имена горели в чудной саге
Двумя звездами, слитыми в одну.
Над нами шли века, сменялись поколенья,
Нас вихри замели в горячие пески;
Но наши имена, свободные от тленья,
Звучали в гимнах страсти и тоски.
И мимо смерть прошла. Лишь блеск ее воскрылий
Мы видели сквозь сон, смежив глаза свои.
И наши имена, струя дыханье лилий,
Цвели в преданьях сказочной любви. ("В саркофаге")
Позднее Цветаева (в юности пережившая увлечение поэзией Лохвицкой) напишет Пастернаку почти то же самое: "Дай мне руку – на весь тот свет, // Здесь мои обе заняты". У "романа в стихах" намечалась "онегинская" концовка: "Я вас люблю – к чему лукавить? – // Но я другому отдана, я буду век ему верна". Но поставить точку на этом не удалось. Бальмонт не был ни Онегиным, ни Пушкиным. И эпоха была уже другая – опять-таки, выражаясь словами Цветаевой: "Где перед крепостью кисейной // Старинное благоговенье?", – и сам поэт сильно изменился даже по сравнению с самим собой, каким был в середине 90-х. Понятие уважения к чужому жизненному выбору было ему чуждо. Прежним осталось только желание "сделать счастливыми" всех – на свой лад. Любовь ему нужна была здесь и сейчас, во всей полноте, мысль о каком-то платоническом "союзе за гробом" приводила его в бешенство. Ответов на стихотворение "В саркофаге" он написал несколько, все образцы рубежа веков – в одном духе:
Под низкою крышкою гроба,