* * *
Следом даётся другая “пара”: «Старая русская песня» и «Та же песня, только вдушегрейкеновейшегоуныния». Формула “душегрейка новейшего уныния” опять-таки как будто намекает на того же Дельвига: она была применена к Дельвигу в статье И. В. Киреевского «Обозрение русской словесности за 1829 год», напечатанной в только что вышедшем из печати альманахе М. А. Максимовича «Денница на 1830 год».
Впрочем, эту формулу сам И. Киреевский как будто истолковывал “расширительно”, относя её не столько собственно к поэзии Дельвига, сколько ко всей русской поэзии “новейшей эпохи”, основным “представителем” которой явился Пушкин. Киреевский пишет о современных “подражаниях” античной и народной поэзии и задаёт вопрос: “. . . отчего новейшие всегда остаются новейшими во всех удачных подражаниях древним”? Ответ на этот вопрос (полностью процитированный Пушкиным в рецензии на альманах «Денница») оказывается весьма затейлив: “. . . нет ни одного истинно изящного перевода древних классиков, где бы не легли следытакогосостояниядуши, которогонезналинашипраотцыпоуму. Чувство религиозное, коим мы обязаны христианству; романическая любовь — подарок арабов и варваров; уныние — дитяСевераизависимости; всякого рода фанатизм — необходимый плод борьбы вековых неустройств Европы с порывами к улучшению; наконец, перевес мысленности над чувствами, и оттуда стремление к единству и сосредоточенью — вот новые струны, которые жизнь новейших народов натянула на сердце человека”.
Поэтому, рассуждает критик, “нежная” муза Дельвига “не вынесла бы холода мрачного Севера, если бы поэт не прикрыл её нашеюнародноюодеждою; если бы на её классические формы не набросил душегрейкуновейшегоуныния — и не к лицу ли гречанке наш северный наряд?” (Курсив наш. — В. К. ) 10.
Дело, таким образом, вовсе не в конкретном Дельвиге, а в типологических особенностях русской (“северной”) лирики новейшей (“пушкинской”) эпохи. Вероятно, именно поэтому в период “болдинской осени” 1830 года Пушкин вспомнил об “изысканном выражении” Киреевского и в «Опровержении на критики» заметил: “Выражение, конечно, смешное. Зачем не сказать было просто: В стихах Д<ельвига> отзывается иногда уныние новейшей поэзии? — Журналисты наши, о которых г. Киреевский отозвался довольно непочтительно, — обрадовались, подхватили эту душегрейку, разорвали на мелкие лоскутки и вот уже год, как ими щеголяют, стараясь рассмешить свою публику. Положим, всё та же шутка каждый раз им и удаётся; но какая им от того прибыль?. . ” (XI, 151).
Пушкин в данном случае несколько сгустил краски: выражение “душегрейка новейшего уныния” в целях насмешки использовалось разве что «Московским телеграфом» — в статье того же Кс. Полевого «Взгляд на два обозрения русской словесности 1829 года. . . ». Кс. Полевой, рассуждая об антологических опытах Дельвига, иронически заметил, что “душегрейка” может быть ему “так же к лицу, как древнему Феокриту кургузый фрак и русскому идиллисту древний хитон” 11. Самое странное, что именно единомышленники Дельвига “расширили” значение этого “изысканного выражения”, экстраполировав его на всю “пушкинскую школу” поэзии: Н. М. Языков летом 1830 года решил издавать свой альманах и, в знак солидарности с Киреевским, назвать его «Душегрейкой» 12. Кажется, именно подобного “расширения” неудачной метафоры опасался Пушкин, упомянувший о “душегрейке” в «Опровержении на критики».
Заметим, однако, что в анализируемой нами пародии Н. Полевого «Зимний вечер» метафорический смысл “душегрейки” тоже понимается “расширительно”: она применена не к подражаниям греческой поэзии, а к “новейшим” стилизациям под русский фольклор — и адресатом её оказывается, вероятно, не Дельвиг. Вот песня “в душегрейке новейшего уныния”:
Умолкни, дикаядуброва,
Даймнеподумать, погадать!
Заутраказньмояготова —
Мечубулатномусверкать
Надюной, буйнойголовою,
И — палачимоитолпою
Меняуплахибудутждать.
СамгрозныйИоаннпредстанет
Втолпеопричныхистрельцов
Ироковыммнесловомгрянет:
“Скажимне, выродокрабов!
Откроймнесмелыезаветы;
Вещаймне: ктотвоиклевреты,
Сыныубийстваиоков?”
“Узнай, — скажуемуясмело, —
Тычетверыхмоихдрузей:
Яшёлнаудалоедело
Подкровомсумрачныхночей;
Онивелименякразбою
Икнегесдевой-красотою,
Средиукраинскихполей.
Булатныйножслужилмневерно,
Аконьбылтретьимдругоммне,
Когда, свободный, побезмерной
БродиляВолжскойстороне,
Ибылиуменялихие
Летуньи, стрелыкаленые,
Друзья — иднём, иприлуне!”
Ответомсмелымизумленный,
Привыкшийкшёпотурабов,
Царьвспыхнулгневом: “Рабпрезренный!
Узнайнаградудерзкихслов:
Дляголовы — топорготовый,
Длятела — крепкийстолбдубовый
Дарютебе — взаменоков”13.
Своё “перепевание” Поэт никак не комментирует, но читателям и без того должен был быть ясен “адресат”: недавно вышедшая новая пушкинская поэма — «Полтава». Пародист, в сущности, кратко пересказывает ту сцену из второй песни «Полтавы», в которой описывается пытка Кочубея и его диалог с Орликом. На это соотнесение указывает и упоминание “украинских полей” (специфический “сигнал” для читателя), и соответствие сюжета (Орлик в пушкинской поэме, как и грозный царь в пародической песне, просит Кочубея раскрыть некую тайну: тот дерзко отвечает, что у него было “три клада”: честь, дочь и “святая месть”. V, 40–42), и соответствие опорных образов в начальном описании: знаменитому пушкинскому зачину “Тиха украинская ночь. . . ” соответствует “Умолкни, тихая дуброва. . . ”; мрачные мысли Кочубея соответствуют желанию песенного разбойника “подумать, погадать”; в обоих текстах находим сочетание “заутра казнь. . . ”, указание на “палачей”, на “толпу”, на “топор готовый” и так далее. Наконец, рифмованный четырёхстопный ямб, размер, не свойственный народным песням, ориентировал на поиски соответствий в иных, не “песенных” жанрах, рождённых “душегрейкой новейшего уныния”.
Пушкинская «Полтава», как известно, удостоилась весьма разноречивых критических откликов: Н. И. Надеждин, например, обвинил новую поэму в отсутствии народности и указал, что поэт в ней “зарубил дерево не по себе” и «Полтава» означает “запад” пушкинской славы 14. На фоне тогдашней критики отклик «Московского телеграфа» (статья Кс. Полевого) выделялся не только сочувственным тоном, но и утверждением, что «Полтава» — “рубежное” пушкинское произведение, провозвестник чего-то принципиально нового в его творчестве: “Красоты её слишком новы для русских читателей, ещё не готовых понимать оные”. Вместе с тем журнал отметил, что “величественный тон эпопеи” в поэме виден только в тех сценах, где поэт “говорит от себя” — все же эпические “диалоги” (вроде пародируемого) поэму отнюдь не украшают. . . 15
Самое же интересное в том, что “образцом” для приведённой выше пародийной песни “в душегрейке новейшего уныния” явилась, по мнению пародиста, народная песня «Не шуми, мати зелёная дубровушка. . . » — песня, хорошо знакомая нам по произведениям Пушкина, написанным на несколько лет позднее. Это та самая “меланхолическая старая песня”, которую поёт “караульщик” Стёпка в «Дубровском», та самая “бурлацкая песня”, которую хором исполняют пугачёвцы в «Капитанской дочке».
Содержание этой песни как будто мало подходит для включения её в состав пародии: в её основе — по-крестьянски уважительный, даже не без сочувствия друг другу разговор разбойника с “государем-царём”; диалог, который, однако, не отменяет (и не может, по народным понятиям, отменить!) неизбежного приговора — виселицы. В «Дубровском» няня Егоровна сразу же обрывает пение Стёпки — обрывает именно потому, что не хочет трагическим её смыслом беспокоить барина. В «Капитанской дочке» хоровое исполнение этой песни находится в центре повести и сопровождается впечатлениями Гринёва: “Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обречёнными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, — всё потрясало меня каким-то пиитическим ужасом”. Ю. П. Фесенко отметил соответствие сюжета этой песни — и сюжета самой пушкинской повести, написанной как будто “по мотивам” песни 16. Л. А. Степанов увидел в этой сцене и в содержании песни отголоски народной смеховой культуры: “Поэтичность её парадоксальна: мрачный «перевёрнутый» комизм не даёт страшному, ужасному и безобразному стать бескомпромиссным, трагически потрясающим даже на грани жизни и смерти. Песня, «выпевая» предчувствие гибели, оставляет надежду на «удачу удалому», укрепляя души «живописной» иронией. Через эту трагическую иронию с элементом комического парадокса <…> её пафос восходит к возвышенно-героическому лиризму” 17.
Присутствие песни в составе пародии на Дельвига и Пушкина, появившейся в «Московском телеграфе» 1830года, заставляет усомниться в гипотезе Ю. П. Фесенко о том, что впервые “привлёк внимание” Пушкина к этой песне В. И. Даль в 1832 году. Исследователь довольно изощрённо пытается связать интерес Пушкина к этой песне с рецензией “Владимира Луганского” на сборник И. А. Рупини, появившейся в марте 1833 года в «Северной пчеле» (в сборнике Рупини вариант этой песни был представлен в нотной записи), предполагает, что Пушкин мог слышать от Даля с товарищами эту песню “в хоровом исполнении” (?), указывает на популярную книгу о Ваньке Каине, где была помещена эта же песня, и так далее. Зачем всё это, когда эта песня тремя годами раньше стала основой пародии на Пушкина и, без сомнения, он прочитал её ещё весной 1830 года? К тому же, как явствует из черновиков «Капитанской дочки», Пушкин взял эту песню не из записи Рупини или поздних перепечаток, а непосредственно из сборника М. Д. Чулкова «Новое и полное собрание российских песен» в издании Н. И. Новикова 1780 года.