Если душа не ведает Бога...
Юлий Халфин
школа №57
Москва
Сказка Перро повествует, как волк хотел прикинуться доброй бабушкой. Лапища, созданные для душегубства, он хотел выдать за руки для объятий. Сказка Андерсена рассказывает, как король, когда развеялись воображаемые одежды, оказался просто голым, глупым человечком.
Романтик Гейне горестно описал, как растаяли утром его ночные сны, его волшебные замки и волшебная музыка, а “в розе сидел холодный жук”.Я решил написать о Сталине в моей детской и взрослой жизни. Мне видятся два эпиграфа.
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить её предстоит.
А.Ахматова
И торжественно над страною,
Словно птица хищной красы,
Плыли с красною бахромою
Государственные усы.
А.Вознесенский
Сталина я впервые увидел в гробу. Был такой период, когда его вполне заслуженно уложили рядом с мумией Ильича. На Мавзолее скололи большие буквы «ЛЕНИН» и написали половинными буквами «Ленин», «Сталин».
Оба лица неприятно поразили меня. На портретах я привык их видеть добрыми, улыбчивыми. Голова Ленина оказалась маленькой, жалкой, похожей на мелкую жёлтенькую дыньку. Лицо Сталина было крупным, серым, грубым, в ямочках оспы. Оно отталкивало тяжёлыми чертами.
Я не увидел ни великих гениев, ни даже просто приятных людей. До сих пор не понимаю, чего ради толпы слепых паломников толкутся, “чтобы взглянуть на облик жёлтый и красный орден на груди”.
Когда редактор предложил мне написать о Сталине, я отказался. Нет, говорю я, у меня никакой особой концепции. Величайший был убийца, мучитель, вампир. Ему нужно было не просто убивать тысячи и миллионы людей, но и насладиться их муками, заставить пытками оклеветать себя, своих друзей. Надо было в камерах завинтить окна (пусть задыхаются), запретить прогулки... Когда я прочитал у Фазиля Искандера, как участник ансамбля, молодой абхазец, глядит в эти страшные глаза и боится, что Сталин узнает его, я сразу поверил. Сам-то он узнал в этом мрачном взгляде глаза того парня, который ограбил пароход, убил двух своих сообщников и шёл с мешком мимо его аула, где рассказчик, тогда ещё мальчонка, запомнил эти пугающие глаза.
Всю великую державу он превратил в паучью сеть. Верховный паук сидел в центре. Пауки поменьше заведовали секторами и сегментами этой сети. В области искусства и науки тоже должны были быть свои джугашвилёныши. Убить великого учёного Вавилова и поставить во главе науки Лысенко. В моей филологии тоже был свой Маркс — Марр, свой Сталин — Мещанинов.
Неслучайно уголовники были в лагерях поставлены над политическими (то есть невинными, нормальными людьми): ворон ворону глаз не выклюет. Комначальники и бандиты были родными по духу. До сих пор мы не можем справиться со страной, где в любой области управления, торговли и т.д. есть свой пахан, которому надлежит подчиняться.
—У нас газета «Литература», — напомнил мне редактор. — Хорошо бы с этой стороны подойти.
Я задумался над своими литературными знаниями в этой области и вдруг обнаружил, что в моей голове хранятся два огромных архива с литературой о Сталине. Причём оба эти склада друг с другом никак не соотносятся, никак не соприкасаются.
Первый архив плакатов, картин, стихов, романов, фильмов скапливался во мне где-то с середины тридцатых и вплоть до 1956 года.
Второй — последующие сорок с лишним лет.
“Четверть века, — говорит Твардовский, — звучало имя человека со словом «родина» в ряду”. Оно превращалось в имя божества, пишет он далее.
Бог — это ведь не нечто одно. Это — всё: воздух, небо, земля, травы, твоя жизнь, твоё счастье. Смысл твоего существования. Тем более для меня, мальчика тридцатых годов, который с четырёх лет знал, что Бога нет. Он, Сталин, и был это всё. Когда я входил в детский садик и видел над входом плакат: “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство”, — я был счастлив. Ребёнок часто испытывает чувство счастья, видя маму, небо, улыбку человека. Всё это называлось — “Сталин”. Ещё я любил плакат, на котором Сталин держит на руках девочку с букетом цветов. (Говорили, что это Мамлакат, которая первая догадалась, что хлопок можно убирать двумя руками.) Вот так он и меня обнимал и хранил. Я любил лётчиков. Я хотел быть лётчиком. Я распевал: “Всё выше, и выше, и выше...” — всё это называлось “сталинские соколы”.
Когда Сталин на экране входил в комнату Ленина, мы вставали, и волна счастья охватывала моё сердце. (Тогда я не знал, что вовсе не все хлопали так искренно.) Я очень любил петь: “Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин...” Я был готов с ним в бой и на всё, что угодно. Ещё мы пели, как “сизокрыл орёл летит”. Орёл, простор — тоже он.
В годы войны (мне было 12–14) я был курсантом-воспитанником РККА в военной музыкальной школе. Мы с оркестром ездили выступать перед ранеными в госпиталях. Поскольку нельзя было всё время оглушать их медной музыкой, то выставляли меня, и я во всё горло читал стихи:
...но нас рука вождя и полководца
в смертельный бой, не дрогнув, повела.
А далее — счастье, всенародное ликование: “Великий маршал, к солнцу нас веди!” Меньшей меры ни мы, ни он не ведали.
Правда, с детства уже начались противоречия, но пока я их не связывал со Сталиным. На стене у меня висел портрет Блюхера. Его я тоже любил за то, что он военный, за то, что разгромил всех япошек и беляков на Дальнем Востоке. Потом портрет сняли, потому что Блюхер оказался врагом народа. Этого я понять не мог. В третьем и четвёртом классах мои однокашники время от времени открывали учебник истории и “выкалывали глаза «врагам народа»”, которые там ещё числились героями революции.
К концу школы, в свои семнадцать, я уже не был столь ревностным сталинолюбом. На экзамене на аттестат зрелости произошёл казус. Тема сочинения была самая героическая — о борцах за коммунизм. Я лихо цитировал «Варшавянку» и Маяковского, горьковского Сокола и Корчагина — короче, всё, что надо. Кончил триумфально своими стихами о нашем простом солдате (шёл ещё только 1947 год). Вдруг учительница нагнулась ко мне и шепнула, что я забыл... Да, я забыл самого главного борца за счастье человечества. Что делать? Чистовик был завершён. Времени в обрез. Нельзя ж посвятить ему мимоходные строки. Он должен быть центром. Я догадался. Я окончил сочинение, как речь на трибуне: “И, наконец, наша эпоха породила самого...” Я написал самого-самого крупно и крупно вывел имя, отчество и фамилию любимца народа. Финал был достойный. Я получил свою пятёрку.
“Нашей юности полёт”, “наша слава боевая” уже не был моим кумиром. У меня не вырисовывался, как у Ахматовой и Мандельштама, образ убийцы, который поддаёт кованым каблуком “кому в пах, кому в бровь, кому в глаз”, который, как Кронос, пожирает своих детей, у него толстые чёрные пальцы палача и чёрные выпуклые зрачки. У меня не было ни их культуры, ни их знания истинного положения вещей.
Вся моя нехитрая философия была в формуле, которую мне вбили с детства: “9 января раскусили мы царя”. Я догадался, что если царь за своей кремлёвской стеной ничего не знает, то зачем мне такой царь? Но если он знает, то он сам порождение царящего вокруг зла или же его источник. Навиделся и наслышался за войну я много.
К концу моей студенческой жизни я узнал, что мой отец расстрелян (при реабилитации выяснилось: как немецкий шпион).
Оберегая себя и меня, мои родичи утаили от меня причину исчезновения моего отца в 1937 году.
В 1918 году, когда Бессарабия отошла к Румынии, брат моего отца, живший на румынском берегу Днестра, прыгнул в реку и благополучно уплыл в страну незаходящего солнца. Его младший брат Толя, мой будущий отец, в свои шестнадцать лет не мог перенести, что брат его процветает в стране свободы, а он загнивает в буржуазной Румынии. Он тоже прыгнул в Днестр и благополучно миновал обе границы. Но в городе Каменец-Подольске его задержали, ибо он гордо шагал в конфедератке, а советские люди носили пролетарские кепки. Два чекиста долго били его сухим боем. Один — в правую скулу, другой — в левую, чтобы он сознался, зачем прибыл. Но время было смутное. Его отпустили. Он был и студентом Бауманского училища, и офицером, и инженером в Березниках. А в 1937-м стал “немецким шпионом”. Почему не румынским? Румыния не играла большой роли. В ЧК, очевидно, не хватало немецких шпионов.
Когда все рыдали над гробом вождя, я не плакал. Не то чтобы я радовался. На душе было мрачно. Что дальше — непонятно. Хватали евреев — врачей, а заодно и не врачей. И вдруг со смертью любимца народа их (кто выжил) отпустили. Этот Сталин меня не радовал.
В шестидесятые годы стал скапливаться иной архив.
Сначала в хрущёвскую оттепель появились стихи, которые новый вождь разрешил печатать в газете. “А мой хозяин не любил меня, — хмуро писал Б.Слуцкий. — А я всю жизнь работал на него”. Герои Солженицына не жаловали “усатого батьку”. Евтушенко написал, как выносили былого героя из Мавзолея, как приник мертвец к щели, запоминая лица курских новобранцев, которые несли его. Много ходило литературы в самиздате. Звучали песни Галича.
В болотные брежневские года (по-научному — “годы стагнации”, застоя) я в своём школьном театре ставил Ахматову. Там были строки:
Я приду к тебе чёрной овцою
На нетвёрдых сухих ногах,
Закричу, заблею, завою:
“Сладко ль ужинал, падишах?”
Мои ученики уже знали, кто падишах, как он поужинал сыном героини и многими иными детьми.
Однако в советские годы было можно противопоставлять беззакония Сталина законности и доброте дедушки Ленина.
Но я помнил былые стишки:
На дубу зелёном,
Да над тем простором,
Два сокола ясных
Вели разговоры.
Один сокол — Ленин,
Другой сокол — Сталин.
Никаких добрых ассоциаций у меня эти строки не вызывали, разве что народную частушку:
Сидит Ленин на берёзе,
Сидит Троцкий на ели.
До чего ж, христопродавцы,
Вы Россию довели.