Немаловажно заметить, что судьба старика-Бодягина от продкомиссара не зависела: отец был арестован до его приезда за агитацию против продразверстки, за избиение двух красноармейцев - причина уважительная в глазах "красного" Бодягина. Суд вершит не он, а председатель выездной сессии ревтрибунала. И вновь авторский голос сливаясь с голосом героя, отделяет последнего от бездумных проводников красного террора. Чего стоит описание роковой команды: "Председатель трибунала, бывший бондарь, с приземистой сцены народного дома бросил, будто новый звонкий обруч на кадушку набил:
- Расстрелять!.."
Как справедливо сказано, "необходимо обратить внимание на то, с какой легкостью "бывшие бондари" распоряжались судьбами людей" (40; 108).
Бездушность председателя контрастна поведению Бодягина, чья попытка пробиться к душе отца не удалась: "горячее" было блеснувшее в глазах старика при виде сына, потухло навсегда. Трагизм и ужас гражданской войны спрессован в их коротком разговоре. Обреченный на казнь старик - вовсе не невинная жертва и весьма реальна его угроза сыну: "Не умру, сохранит матерь божья, своими руками из тебя душу выну".
Более человечным и страдающим выглядит Бодягин, который не может оторвать глаз от морщинистой загорелой шеи отца. Внутреннюю бурю чувств выдают придушенно сказанные обращенные к отцу последние слова. Пронзительная нота шолоховского описания, завершающего сцену казни, создает подтекст, раскрывающий тяжесть и длительность переживания продкомиссара: "...И долго еще кивала крашенная дуга, маяча поверх голубой пелены осевшего снега". За ним стоит обращенный внутрь, как бы остановившийся взгляд героя.
Сюжетно-композиционная структура по воле автора выявляет трагическую вину героя и ее не менее трагическое искупление. Катарсис - в добровольно избранной смерти. И дело не только в желании писателя показать действительно доброе сердце Бодягина, спасающего от верной гибели мальчонку, но и в том, что сам он уже не борется за собственную жизнь, придавленный страшным грузом отцеубийства, хотя и не буквального. Это передано какой-то отрешенностью героя от происходящего (его голос уже не сливается с авторским), упоминанием о его "окостенелых пальцах", о том, что он "долго садится на взноровившую лошадь". (Атрофия воли к жизни у Бодягина подчеркивается по контрасту с поведением его напарника Тесленко). Велик грех отцеубийства, но непомерно страшно и искупление:
"У Бодягина по голой груди безбоязненно прыгали чубатые степные птички; из распоротого живота и порожних глазных впадин не торопясь поклевывали черноусый ячмень".
Шолоховская боль и ужас перед страшной жестокостью мира превалирует в этом рассказе. Это подчеркнуто и выбором героя, обыкновенного и доброго человека, которого нельзя поставить в один ряд с другими отцеубийцами: ни со Срубовым из "Щепки" В.Я.Зазубрина - профессиональным чекистом, превращенным в орудие террора, что оказалось за пределами его психических возможностей; ни с героем новеллы "Письмо" в "Конармии" И.Бабеля Курдюковым - апофеозом тупой животной жестокости. С точки зрения Бабеля, и Тимофей Курдюков с его "бесцветными и бессмысленными глазами" и его сыновья - "чудовищно огромные, тупые, широколицые, лупоглазые" - одинаково примитивны. Такая концовка рассказа, посвященная человеческой драме, разумеется, не случайна, а является активным выражением авторского отношения к героям и событиям, которое известный американский славист Э.Симмонс определил как до невероятности жестокую, но в то же время многозначительную беспристрастность (30; 41).
Шолоховское отношение к изображаемому - иное, оно исполнено человеческого сочувствия. Нам кажутся плодотворными подходы тех литературоведов (19; 9), которые всю социальную остроту шолоховских конфликтов (в основном в "Тихом Доне") соотносят с философским, идущим от Гегеля, пониманием катарсиса. В определенной мере это можно отнести и "Продкомиссару". "Подлинное же сострадание,- читаем у Гегеля,- напротив, есть сопереживание нравственной оправданности страдающего со всем тем положительным и субстанциональным, что должно быть заключено в нем. Такой вид сострадания не могут внушить нам негодяи и подлецы. Если поэтому трагический характер, внушавший нам страх перед мощью нарушенной нравственности, в несчастье своем должен вызвать у нас трагическое сопереживание, то он в самом себе должен быть содержательным и значительным... Поэтому над простым страхом и трагическим сопереживанием поднимается чувство примирения..."
Бодягин как комиссар смирился с расстрелом отца, но муки совести и последующий его поступок устраняют, говоря словами Гегеля, ложную односторонность борющейся индивидуальности, положительное же содержание ее устремлений предстает как нечто "подлежащее сохранению" в его утвердительном и целостном опосредствовании. Нравственное оправдание Бодягина последующими за расстрелом поступками и рождает ощущение катарсиса.
От "Родинки" к "Чужой крови"
Гуманизм Шолохова проявился не только в отступлении от "канона" героя-комиссара, но и в положительной трактовке героя из другого лагеря, пусть даже не активно действующего. Такая неординарность Шолохова-художника проявилась в рассказе "Чужая кровь" - он завершает цикл и своеобразно перекликается с первым - "Родинкой". По сравнению с последующими рассказами молодого Шолохова в "Родинке" идеальное начало подано с несвойственным Шолохову "нажимом", что сказалось и в характеристике Николки, и в резком композиционном противопоставлении его образа бандиту-атаману.
Собственно, заключительный рассказ высветил и в "Родинке" то, что ранее, может быть, не замечалось - трагизм судьбы и искренность горя белого казака, потерявшего сына, больше того - убившего его (не узнал) собственной рукой. И хотя ранее в критике подчеркивались лишь шолоховские слова "зачерствела душа у него" в том смысле, что не осталось в нем ничего человеческого, что он уподоблен автором зверю: "из бурелома на бугор выскочил волк", сейчас "Родинка" воспринимается иначе. И пусть есть в ней сцена на мельнице, привычно раскрывающая изуверство белых, нельзя не увидеть в ней и трагедию человека, "недовольного советской властью" (чем было недовольно казачество, сейчас хорошо известно):
"Семь лет не видал атаман родных куреней. Плен германский, потом Врангель, в солнце расплавленный Константинополь, лагерь в колючей проволоке, турецкая фелюга со смолистым соленым крылом, камыши кубанские... и - банда.
Вот она, атаманова жизнь, коли назад через плечо оглянуться. Зачерствела душа у него, как летом в жарынь черствеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги степной. Боль чудная и непонятная точит изнутри, тошнотой наливает мускулы, и чувствует атаман: не забыть ее и не залить лихоманку никаким самогоном. А пьет - дня трезвым не бывает потому, что пахуче и сладко цветет жито в степях донских..."
В финальной сцене рассказа нельзя не прочувствовать и силу, искренность отцовского горя. Достаточно было атаману узнать в убитом сына, как меняется не только поведение героя, но и тональность повествования: до этого - "дернул, злобно выругавшись, с чулком сорвал сапог...", но: "...Медленно, словно боясь разбудить, вверх лицом повернул холодеющую голову, руки измазал в крови, выползавшей изо рта широким валом, всмотрелся и только тогда плечи угловатые обнял неловко и сказал глухо:
- Сынок!.. Николушка!.. Родной!.. Кровинушка моя...
Чернея, крикнул:
- Да скажи же хоть слово! Как же это, а?
Упал, заглядывая в меркнущие глаза; веки, кровью залитые, приподымая, тряс безвольное, податливое тело...
К груди прижимая, поцеловал атаман стынущие руки сына и, стиснув зубами запотевшую сталь маузера, выстрелил себе в рот..."
Отступление от нормы человеческих отношений, от родовой сущности человека наказаны самим отступником. Поэтому нельзя полностью согласиться со старыми трактовками "Донских рассказов": враги революции отчуждены от добра, справедливости, от народа (а они тоже народ - Л.Е.) и гуманистического движения истории (4; 130). В рассказе "Родинка" трагедия раскрывается не в социально-классовом плане, а в общечеловеческом, она во многом случайна: отец не знает, что гонится за сыном. Советская критика видела в таком художественном решении "абстрактный гуманизм" - несостоятельность этого понятия в наши дни очевидна, - но, в данном случае, извиняла начинающего писателя, сосредоточивая свое внимание на рассказах с ярко выраженными социально-классовыми конфликтами.
Однако заявленное в первом рассказе отозвалось в "Чужой крови": белоказак, потеряв сына, может не только глубоко страдать, но и принять в свое сердце как родного чужого человека, да еще из стана врага. Советская критика трактовала это как победу коммунистической идеологии: "Гаврила принимает его (коммуниста Николая Косых) "веру" и порядок жизни, им защищаемый" (4; 130). Считалось, что подлинная человечность возможна только на путях приобщения к "революционной правде века". Однако в рассказе об этом нет ни слова. Автор рассматривает происходящее с общечеловеческих позиций.
Итак, Гаврила предстает в "Чужой крови" как убежденный противник новой власти, что по канону давало прямую возможность сделать его изувером и убийцей. Но Шолохов начинает рассказ с картины тоскливых дум старика, лишающих его сна и силы. "Каждую ночь после первых кочетов просыпается дед, сидит, курит, кашляет, с хрипом отрывая от легких мокроту, а в промежутках между приступами удушья думки идут в голове привычной, хоженой стежкой. Об одном думает дед - о сыне, пропавшем в войну без вести". Именно в этом рассказе воссоздал Шолохов романтику былой казачьей жизни, хотя провожают казака "на фронт против красных". Эти страницы опровергают трактовку "Донских рассказов" Р.Медведевым как произведений не о казачестве, а о "комсомольцах, красноармейцах и продотрядниках", а также их трактовку В.Чалмаевым как "антиказачьих". Голос Гаврилы сливается с голосом автора-повествователя, сочувственно описавшего сборы казака на войну: две пары быков отвел Гаврила на рынок, на выручку купил коня строевого: "Не конь - буря степная, летучая. Достал из сундука седло и уздечку дедовскую с серебряным набором". На проводах сказал: "Служи, как отец твой служил, войско казацкое и тихий Дон не страми!" Строки старинной казачьей песни предваряют проникновенное описание отъезда Петра из родного дома: "Шашку поправил и с седла перегнувшись, горсть земли с родимого база взял. Где-то теперь лежит он, и чья земля на чужбинке греет ему грудь?"