Левинсон обвел молчаливым, влажным еще взглядом это просторное небо и землю, сулившую хлеб и отдых, этих далеких людей на току, которых он должен будет сделать вскоре такими же своими, близкими людьми, какими были те восемнадцать, что молча ехали следом, - и перестал плакать; нужно было жить и исполнять свои обязанности".
Веселая, звучная, хлопотливая жизнь среди жирных стогов и скирд, звуки машины работающей машины и возбужденных голосов, бисер девичьего хохота, - все это (понимает современный читатель) должно переплавиться в сталь возрождаемого партизанского отряда. В связи с планами Левинсона можно поставить тот же вопрос, который теперь нередко ставится в связи с образом горьковского Данко (тем более, что сцена на болоте всегда связывалась непосредственно с горьковской традицией) - имел ли право Данко уводить народ в дебри леса-революции? Имел ли право Левинсон, проникаясь мыслью: "Какой может быть разговор о новом, прекрасном человеке до тех пор, пока громадные миллионы вынуждены жить такой первобытной и жалкой, такой немыслимо скудной жизнью",- рушить эту жизнь? Ведь для этих людей она была единственной, с ее маленькими радостями и надеждами. Были те, кто с готовностью отдавал свою жизнь революционному делу, но трагична судьба затянутых в водоворот классовой борьбы случайно.
Конечно, мы знаем накал речей Фадеева-публициста: "...В гражданской войне происходит отбор человеческого материала, все враждебное сметается революцией, все неспособное к настоящей революционной борьбе, случайно попавшее в лагерь революции, отсеивается". Этот не раз декларируемый и не только Фадеевым тезис лучше всего говорит о том, что революция не была всенародным делом. То, что в публицистическом выступлении достаточно цинично названо "человеческим материалом", в романе обретает живую плоть Федора Пики и Мечика, и людей, работавших на току в финале романа, и даже крестьян деревушки, где вначале стоял отряд Левинсона. Они понимают: "Главная вещь - и выходов никаких! Хучь так в могилу, хучь так в гроб - одна дистанция!"
Нам могут возразить: такое прочтение романа и, особенно его финала, выходит за рамки возможных пределов интерпретации, субъективистски искажает авторскую волю Фадеева, для которого Левинсон был идеалом коммуниста-организатора. Да, здесь мы начинаем кое в чем спорить с автором романа, но именно "кое в чем". Если надо привести современную интерпретацию, идущую вразрез с авторской позицией, то это будет, например, такая, как у А.Гениса, обвинившего всю советскую литературу в гиперактивности, в "истерической жажде" деятельности:
"Бешеная тяга к поступку,- писал А.Генис,- тема одной из лучших советских книг "Разгром". У Фадеева цель не победа, а действие, не результат, а процесс. Его Левинсон, как Копенкин - рыцарь чистого образа действия, героизм которого не нуждается в вознаграждении. Ему сполна заплатила сама стихия активности (...) Герои труда и обороны, столь плотно заселившие раннюю советскую литературу, носятся по земле как угорелые. Сжигающая их энергия так могуча, что им уже не до объекта приложения сил. Все равно что делать, лишь бы делать: рыть котлован, сносить церковь, бороться с мещанством, уничтожать контру или кулачество как класс" (6).
Не приходится говорить, что А.Генис не учитывает и разную жанровую природу романов "Разгром" и "Чевенгур", и смысл образа Левинсона.
Мы же хотя и выходим за пределы авторской интерпретации, но предпосылки к такому прочтению финала "Разгрома" есть. Они - в противоречивости художественного мира Фадеева, чья субъективная преданность революции вступала в противоречие с объективно выраженной общегуманистической позицией (об этом мы будем еще говорить далее в связи с образом Павла Мечика). А главное - Левинсон в восприятии читателя, по-новому истолковавшего финал "Разгрома", вовсе не превращается в некоего демона зла, разрушающего мирную жизнь людей. Ее разрушает то, что сильнее воли и желания отдельного человека и что именуется историческими катаклизмами. Человек подчиняется неумолимой логике обстоятельств, в которых ему "нужно было жить и исполнять свои обязанности".
Критика о Павле Мечике
В правильности решения нами поставленных проблем еще больше убеждает образ Павла Мечика, заслуживающий более подробного и объективного, чем это было раньше, рассмотрения.
Беда советской критики даже не в том, что она трактовала Мечика как человека, в сущности далекого от революции. Это соответствует роману, а продиктованную классовой оценкой позицию в отношении последнего поступка Мечика, если не принять, то понять можно. Стремясь ставить каждое лыко в строку - в вину Мечику, критика многие особенности личности и характера героя трактовала как прелюдию к предательству, не видя в них положительного или по крайней мере нейтрального, с точки зрения автора, смысла. Когда же за Мечиком утвердилась репутация труса и предателя, - произошла подмена авторской позиции позицией критики. В наши дни на этом же основании (как видим, Мечик был "приговорен" дважды) Фадееву приписываются антигуманизм, презрение и враждебное отношение к интеллигенции. Дадим иллюстрации из некоторых критических работ прежних десятилетий, работ разных, но единых по своему обличительному пафосу:
"Фадеевский Мечик проделывает свой логический путь к преступлению, предательству";
"Крушение иллюзий этого "партизана на час" влечет за собой его нравственное падение";
"То, что произошло с ним в конце романа, было подготовлено всем его характером "чужака", буржуазного индивидуалиста и соответствовало железной логике истории".
Все настойчивее проводится противопоставление Морозки и Мечика по классической схеме: свой / чужой, герой / предатель на основании социального происхождения:
"Мещанский сынок Мечик, с его "противными и чистыми" глазами, трусливо предает партизан. А шахтер Морозко жертвует жизнью, чтобы спасти партизанский отряд";
"Превосходство Морозки над Мечиком бесспорно для автора";
"Всей логикой образов писатель будто говорит: хорош, храбр, честен человека из народа, не ровня ему никчемные мечики, - он хоть порою и поозорничает, как Морозка, все же останется человеком, не предаст, не оставит друга в беде, не поступится честью и совестью. Здоровая у него сердцевина".
Вся беда в том, что именно этого "всей логикой образов" писатель не говорил, но тем не менее обобщающий вывод опять-таки приписывался Фадееву:
"Человек массы уже в силу своей трудовой школы жизни обладает неким превосходством над интеллигентом".
Постперестроечное литературоведение и критика пошли за этой традицией:
"Мировоззренческая и психологическая цельность героя определяется особенностями внутреннего мира автора и его идеологической позиции. В "Разгроме", показывая поведение и психологию интеллигента Мечика, примкнувшего к революции, но остающегося чуждым общему делу индивидуалистом, Фадеев вскрывает объективно мелкобуржуазную классовую сущность героя. Предательство оказывается закономерным итогом его духовной эволюции".
И даже статья И.Жукова на страницах "Учительской газеты", ставящая своей задачей удержать фадеевский роман на орбите современного читательского восприятия, не стало исключением:
"Как же не к месту здесь (на фоне поэтических образов бойцов революции - Л.Е.) трусливый эгоизм внешне чистого Мечика, что шарахается в сторону, спасая себя жутким предательством".
А в упомянутой статье В.Воздвиженского, принадлежащего к противоположному, чем И.Жуков, лагерю, подобная трактовка Мечика уже весомый повод для перечеркивания самого имени Фадеева, якобы изничтожающего интеллигенцию:
"Интеллигенции приписывались социальная пассивность, внутренняя ущербность, но более всего стремление обособиться от людей, от общества, от коллектива со всеми вытекающими последствиями".
Явные реминисценции из Воздвиженского замелькали и в выступлениях вузовских и школьных преподавателей:
"А чему может научить образ Мечика, безжалостно растоптанного Фадеевым только потому, что он представитель интеллигенции, мятущейся, сомневающейся, ищущей своего места в жизни?"
"Думается, что именно благодаря фадеевскому Мечику и "проницательности" Левинсона, сумевшего уже в начале романа "разгадать" в нем классового врага (такого разгадывания в начале романа вовсе нет - Л.Е.), в нашей последующей литературе и жизни утвердилась враждебность к интеллигенции, не привыкшей мыслить однозначными лозунгами казарменного коммунизма... Читатели, глубоко верящие в непогрешимость советского "классика" Фадеева, как утверждают и сейчас некоторые школьные учебники, приучились видеть в любом инакомыслящем интеллигенте врага, отщепенца, которому нет места в нашем обществе".
В фарватере Воздвиженского идут и другие умозаключения. Б.Сарнов подчеркнул, что Фадеев делает подлецом человека, не умеющего преодолеть естественного чувства жалости к обреченному; Н.Иванова посчитала "Разгром" произведением-идеологемой; Е.Добренко, опираясь лишь на один пример из текста -на авторскую характеристику поступка Мечика, о ней мы еще будем говорить ниже, - писал, что Мечик был растоптан на глазах читателя со всеми его интеллигентскими противоречиями и поисками.
Как видим, "метода" интерпретаций осталась прежней, идущей от прежней идеологизации литературы, когда выискивались примеры, подтверждающие политическую позицию писателя, и в ее свете трактовалась голая фабула произведения. Приведенный Добренко отрывок из "Разгрома" - авторская отрицательная характеристика Мечика, которая раньше ставилась писателю в заслугу, определяя понимание текста в целом, теперь стал поводом для предания его анафеме. Полный художественный текст с его полифонией голосов героев и автора, с вырисовывающейся авторской позицией и тогда, и теперь как бы ни при чем. Мировоззренческая позиция автора по-прежнему вычитывается не из него, не из объективно существующей системы образов, а на основе авторских деклараций, будь они в тексте (как в данном случае) или в публицистической автоинтерпретации.