Смекни!
smekni.com

«Онегина» воздушная громада (стр. 1 из 3)

Юрий Манн

Жанровые и повествовательные особенности романа

1.

Вначале – известные строки Анны Ахматовой: “И было сердцу ничего не надо, // Когда пила я этот жгучий зной. // «Онегина» воздушная громада, // Как облако, стояла надо мной”.

Как это часто случается с отзывов одного великого писателя о другом, слова Ахматовой не только передают впечатление от пушкинского романа, но и характеризуют его со стороны поэтики. Ключевым здесь является понятие “облако”: при всей своей очевидности оно изменчиво, неуловимо и постоянно ускользает от определения. Как в мифе об Иксионе и обратившейся в облако Гере. Или, что, конечно, гораздо ближе русскому читателю, в известном стихотворении Баратынского: “Чудный град порой сольётся // Из летучих облаков, // Но лишь ветр его коснётся, // Он исчезнет без следов” и так далее.

Все компоненты художественной структуры «Евгения Онегина» пронизаны этой воздушностью, “исчезаемостью”, начиная, условно говоря, с жанра. Ю.Н. Тынянов писал, что “вследствие непрестанных переключений из плана в план жанр («Евгения Онегина») оказался необязательным, разомкнутым, пародически скользящим по многим замкнутым жанрам одновременно...” По каким же жанрам конкретно? Самое интересное, что их перечень мог бы стать бесконечным, в своём роде тоже “разомкнутым”... Возьмём только романный ряд: тут и роман путешествия, что более чем очевидно («Отрывки из путешествия Онегина»); и роман воспитания типа виландовского «Агатона» или «Вильгельма Мейстера» Гёте, или – в известном смысле – «Дон Жуана» Байрона (отмечено В.Баевским); и семейственный роман в духе

Августа Лафонтена (“...Просто вам перескажу // Преданья русского семейства...”); далее исторический роман, вместе с ассимилированным им традициями романа готического (пассаж о “почтенном замке”); сатирический роман-обозрение; светский роман (или повесть) и так далее. Этот список многократно увеличится, если добавить малые поэтические жанры, типа элегии или эпиграммы, или средние – прежде всего романтическую поэму первой четверти XIX века. На примере этого жанра, кажется, почти совсем не учтённого при описании структуры «Евгения Онегина», особенно видна бесконечная изменчивость пушкинской художественной системы.

Ведущий конструктивный принцип романтической поэмы – параллелизм судьбы персонажа и автора, проходящих примерно сходные испытания и приобретающих одинаковый опыт – опыт романтического отчуждения. Благодаря этому всё происходящее наблюдается с двух точек зрения сразу; создаётся эффект стереоскопичности; рождается ощущение универсальности романтического мира. Так было в “южных поэмах” Пушкина, «Кавказском пленнике» и «Цыганах»; так, казалось, намечается и в «Евгении Онегине».

Оказывается, автор, как и его герой, пережил первоначальную стадию гармонии,

резко контрастирующую с его сегодняшним состоянием (“Как в лес зелёный из тюрьмы

// Перенесён колодник сонный, // Так уносились мы мечтой // К началу жизни

молодой”, – кстати, это не только реминисценция из «Братьев разбойников» – “Мне

душно здесь. Я в лес хочу”, – но и обращение к знаковому понятию: “лес” как

эмблема дикой воли, протеста). Затем в биографиях обоих последовала полоса

охлаждения, причём сама встреча, пересечение жизненных путей автора и его героя

происходит в кризисный для обоих момент – в апогее отчуждения, при всём различии

оттенков (“Я был озлоблен, он угрюм; // Страстей игру мы знали оба; // Томила

жизнь обоих нас...” и так далее). И автор и его герой, оказывается, замышляли

типичный романтический поступок – разрыв с окружением, бегство в далёкий край

(“Онегин был готов со мною // Увидеть чуждые страны...”). Перед обоими,

оказывается, маячила какая-то угроза (“Обоих ожидала злоба // Слепой Фортуны и

людей...” – сюжетный ход, действительно реализованный в авторской судьбе

(перемещение на Юг, с явными аллюзиями на фактическую ссылку самого автора) и

оказавшийся ложным в судьбе персонажа (вместо преследования Фортуны – поездка в

деревню для вступления в права наследства). Этот неожиданный контраст автора и

героя не подаётся под знаком “разности”, как несколько позже отношение обоих к

“деревне”, “полям” и так далее (“...Всегда я рад заметить разность // Между

Онегиным и мной”); наоборот, он замаскирован под принципиальное сходство,

благодаря чему внутренне, незаметно дезавуируется романтический параллелизм.

Столь же сложные и с виду незаметные процессы протекают в сфере характерологии.

Как хорошо известно, описание поэтической деятельности Ленского насыщено

ходовыми элегическими штампами тривиальной, массовой литературы (“Он пел разлуку

и печаль, // И нечто, и туманну даль” и так далее). М.М. Бахтин говорил в связи

с этим, что авторское повествование ведётся в зоне персонажа, то есть Ленского.

Однако в авторском же повествовании и, фигурально говоря, в той же “зоне”

возникают такие приметы поэзии Ленского, как “всегда возвышенные чувства, //

Порывы девственной мечты // И прелесть важной простоты”. Первые две черты могут

показаться вполне нейтральными, последняя же (“важная простота”) для Пушкина –

уже слово, как сейчас говорят, знаковое, подобно тому как, допустим, для

Баратынского, слово “спокойная”.

Это – деталь поэтической автохарактеристики Пушкина (в посвящении к «Евгению

Онегину» автор мечтает представить “залог”, исполненный “высоких дум и

простоты”), это признак красоты подлинной, органической

(о Татьяне – замужней женщине: “Всё тихо, просто было в ней”); наконец, и в

эстетическом сознании самых проницательных современников это достоинство романа

– «Евгения Онегина» (Баратынский в письме к автору в начале марта 1828 г.:

“Высокая поэтическая простота твоего творения”). И вот этот атрибут высокой

поэзии оказался совместимым с Ленским, то есть с творчеством явно иной

стилистической и ценностной ориентации, причём сама линия совмещения затушёвана,

а его логика не объяснена.

С другой стороны – пример поэтического красноречия уже в “чисто” авторском

повествовании, вне связи с каким-либо персонажем: известное описание безымянной

московской красавицы: “Но та, которую не смею // Тревожить лирою моею, // Как

величавая луна, // Средь жён и дев блестит одна”. Спрашивается, в какой “зоне”

возникло это сравнение? Среди аксессуаров стихов Ленского есть, конечно, и

“луна” – поэтическая деталь, тотчас же снижаемая авторской оценкой: “...Нынче

видим только в ней // Замену тусклых фонарей”. Восприятие вполне в духе другого

персонажа, “трезвого”, чуждого прекраснодушию Онегина: “...Как эта глупая луна

// На этом глупом небосклоне”. Сравнение с луной, таким образом, стало к этому

времени почти уже запрещённым приёмом, но автор, оказывается, не преминул

воспользоваться им, причём отнюдь не в сниженном, пародийном выражении!

“Величавая луна” – это уже не “замена тусклых фонарей”. Новому лику пушкинской

луны предшествует один-два более нейтральных стилистических пассажа (например,

“вдохновительная луна” во второй главе в сцене с Татьяной). Но всё равно, оба

крайних случая – относящийся к Ленскому и “авторский” – поданы в характерной для

«Евгения Онегина» манере острого и в то же время неаффектированного,

естественного контраста.

2.

В той же манере намечено превращение двух главных персонажей, действительное или

гипотетическое. Вначале – о гипотетическом превращении, то есть о Ленском. Много

уже сказано об открытости, незавершённости, вариативности его судьбы: или

верность высоким идеалам поэзии, или “обыкновенный удел”. Но важна ещё логика

превращения в обоих намеченных вариантах. “Быть может, он для блага мира // Иль

хоть для славы был рождён”. И – “...поэта // Быть может, на ступенях света //

Ждала высокая ступень”. Так о любом талантливом поэте не скажешь! Так можно лишь

сказать о великом поэте! И это после того, что мы знаем о ходовых штампах в

стихах этого персонажа, об их, как сегодня сказали бы, “вторичности”.

Другой вариант не менее характерен: “Расстался б с музами, женился, // В

деревне, счастлив и рогат, // Носил бы стёганый халат...”; “Пил, ел, скучал,

толстел...” и тому подобное. Что предвещало такую судьбу в прежнем Ленском?

Белинский, считая неправдоподобным превращение Александра Адуева в трезвого

дельца, ссылался на то, что тот был “трижды романтиком” – и по характеру, и по

воспитанию, и по обстоятельствам жизни. Кажется, Ленский не уступил бы здесь

персонажу «Обыкновенной истории», будучи также “трижды романтиком”. Между тем в

романе Гончарова, как и во многих произведениях “натуральной школы”, резкость и

немотивированность перемены являлась семантически значащим и ёмким фактором,

свидетельствующим о неумолимости естественных законов развития. Но, оказывается,

подобная резкость и немотивированность была предуказана пушкинским персонажем,

однако при существенном отличии. У Гончарова резкий контраст зафиксирован,

подчёркнут (в частности, восприятием других персонажей, например, жены

Адуева-старшего и автора: “Как он переменился! Как пополнел, оплешивел, как стал

румян!” и так далее). У Пушкина контраст сглажен, подан на обычной, негромкой,

разговорной интонационной волне (“Быть может, он...”; “А может быть и то...”).

Теперь о действительно свершившемся превращении – разочарованного, охлаждённого

Онегина в страстно, по-юношески влюблённого. Тут можно напомнить, что критики

никак не ожидали такого превращения (может быть, за исключением Д.В.

Веневитинова, оставлявшего, как сегодня сказали бы, “вопрос открытым”). Иван

Киреевский находил в Онегине неизбывную холодность и “неспособность любить”;

Баратынский полагал, что Онегин отжил, что если он и скучает, то от пустоты