С. Аверинцева. М., Худож. лит., 1990, с.40.
Среди гражданских бурь и яростных личин,
Тончайшим гневом пламенея,
Ты шел бестрепетно, сбодный гражданин,
Куда вела тебя Психея.
И если для других восторженный народ
Венки свивает золотые -
Благословить тебя в далекий ад сойдет
Стопами легкими Россия.
Самым значительным из откликов Мандельштама на революцию 1917 года было стихотворение “Сумерки свободы”. Его очень трудно подвести под рубрику “принятия” или “непринятия” революции в тривиальном смысле, но тема отчания звучит в нем очень громко:
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год! В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенет.
Восходишь ты в глухие годы, -
О, солнце, судия, народ. Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
В ком сердце есть - тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.
Мы в легионы боевые
Связали ласточек - и вот
Не видно солнца; вся стихия
Щебечет, движется, живет;
Сквозь сети - сумерки густые -
Не видно солнца, и земля плывет.
Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи.
Как плугом, океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
“Мужайтесь, мужи” - эти слова принадлежат не героической натуре, а человеку хрупкому и впечатлительному, нуждающемуся как ребенок в помощи. И все-таки они оправданы, и притом дважды: во-первых, уникальной независимостью его мысли; во-вторых, постепенно созревающей от десятилетия к десятилетию личной готовностью быть жертвой. Происходящее в России “огромно”, и оно требует степени мужества, которая была бы пропорциональна этой огромности. “Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже, так как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу”, - писал Мандельштам в 1922 г. в брошюре “О природе слова”. [17]
Поэты, укорененные в “старом мире, должны были в первые послеревюционные годы решить для себя вопрос об эмиграции или отказе от нее. У Мандельштама тема отказа появляется в 1920 году. И как только она крепнет, она окрашивается в тона жертвенные, и притом отчетливо христианские. Символом верности русской беде для Мандельштама становится Исаакиевский собор. После прощальной глядки на Айя-Софию, символ вселенского православия, и на Сан-Пьетро, символ вселенского католичества, взятые в единстве, сказано:
Не к вам влечется дух в годины тяжких бед,
Сюда влачится по ступеням
Широкопасмурным несчастья волчий след,
Ему ж вовеки не изменим:
Зане свободен раб, преодолевший страх,
И сохранилось свыше меры
В прохладных житницах в глубоких закромах
Зерно глубокой полной веры. Начало 20-х годов является для Мандельштама периодом подъема для его мысли и его поэзии. Но эмоциональный фон подъема, который звучит в стихотворении “В Петербурге мы сойдемся снова...”, очень естественно соединяется с чувство обречности и физической болью тягот.[18]
В Петербурге мы сойдемся снова,
Словно солнце мы похоронили в нем,
И блаженное, бессмысленное слово
В первый раз произнесем.
В черном бархате советской ночи,
В бархате всемирной пустоты,
Все поют блаженных жен родные очи,
Все цветут бессмертные цветы. Дикой кошкой горбится столица,
На мосту патруль стоит,
Только злой мотор во мгле промчится
И кукушкой прокричит. Мне не надо пропуска ночного,
Часовых я не боюсь:
За блаженное, бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь.
Слышу легкий театральный шорох
И девическое “ах” -
И бессмертных роз огромный ворох
У Киприды на руках.
У костра мы греемся от скуки,
Может быть, века пройдут,
И блаженных жен родные руки
Легкий пепел соберут.
Где-то грядки красные партера,
Пышно взбиты шифоньерки лож,
Заводная кукла офицера -
Не для черных душ и низменных святош...
Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи
В черном бархате всемирной пустоты.
Все поют блаженных жен крутые плечи,
А ночного солнца не заметишь ты.
В статье “Слово и культура” Мандельштам пишет о том, что старая русская культура еще жива и остается собою, но у нее, отрешенной от всех своих внешних опор и предпосылок, словно открылось новое измерение. О хрупком веселье русской культуры посреди гибельной стужи русской жизни Мандельштамом сказаны самые пронзительные слова, которые когда-либо говорились:
И живая ласточка упала На горячие снега.
Это пятикратно повторенное под ударением “а” звучит как музыкальное ламенто, в восторге которого боль и радость - одно и то же. В статьях начала 20-х годов поэт будто бы торопится сказать самое главное. В статье “Пшеница человеческая”, наперед изобличающей пустоту, историческую неоправданность, тупиковость всех предостоящих попыток обновить кровавый пафос государственного величия, дан ошеломляюще трезвый, реалистический опыт о духовной ситуации эпохи масс, когда вышедшая из послушания “пшеница“ не дает выпечь из себя “хлеба”, а традиционные символы государственной “архитектуры” превращается в бутафорию. “Обстановка политической жизни Европы как самостоятельного, катастрофического процесса, завершившегося империалистической войной, совпало с прекращением органического роста национальных идей, с повсеместным распадом “народностей” на простое человеческое зерно, пшеницу, и теперь голосу этой человеческой пшеницы, к голосу массы, как ее нынче косноязычно называют, мы должы прислушаться, чтобы понять, что происходит с нами и что нам готовит грядущий день”, - писал Мандельштам.[19]
Какие бы превратности не постигали хрупкое равновесие нервов Мандельштама, какие бы зигзаги не прочерчивало его поведение в повседневной жизни, его неподкупная мысль вглядывалась в происходящее твердо, без паники, без эйфории и ставила вопросы по существу.
Равновесие, которым отмечено лучшее, что писал Мандельштам в начале 20-х годов, - равновесие тревог и надежд в осмыслении времени, оеспеченное сознанием независимости собственной мысли, да и культуры в целом, и равновесие темнот и ясности в облике стиха, обеспеченное тем, что поэт называл чувством внутренней правоты, - уже к середие десятилетия оказывается буквально взорванным.[20]
Нельзя дышать, и твердь кишит червями
И ни одна звезда не говорит...
Для поэта страшнее внешней угрозы - угроза потерять чувство внутренней правоты, усомниться в своем отношении к слову. Этого не сравнить ни с какими неуютными обстоятельствами. Конечно, внутрення угроза в конечном счете тоже связана с состоянием общества, но иной. более тонкой, связью; дело не в том, что поэт со страхом оглядывается на кого-то, - просто воздух, который он находит в своей собственной груди, зависит в своем качестве от атмосферы общества. Голос, так властно звучавший в “Камне” и в “Trisia”, становится судорожным и напряженным.
Трудная попытка уйти от самого себя запечатлена прежде всего в “Грифельной оде”. Там примечательна не только густая темнота образов, решительно нарастающая, не оставляющая мест ни для какой прозрачности, ни для чего “дневного”[21]:
Как мертвый шершень возле сот,
День пестрый выметен с позором.
И ночь-коршунница несет
Горящий мел и грифель кормит.
С иконоборческой доски
Стереть дневные впечатленья
И, как птенца, стряхнуть с руки
Уже прозрачные виденья!
Мандельштама постигает творческий кризис: ни одного стихотворения за пять лет. Годы, когда не было стихов, заняты работой над прозой.
В 1928 г. Мандельштам писал, отвечая на анкету под заглавием “Советский писатель и Октябрь”: “Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости, Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту...”[22]
В том же, 1928 г. выходит “Египетская марка”, где тема отталкивания от себя доведена до надрыва, до транса:
“Старшно подумать, что наша жизнь - это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда”2/ У Мандельштама нет каких-то особенно филантропических тем; но ведь и Пушкин не был сентиментальным моралистом, когда подвел итоги своих поэтических заслуг в строке: “И милость к падшим призывал”. Дело не в морали, дело в поэзии. Согласно пушкинской вере, унаследованной Мандельштамом, поэзия не может дышать воздухом казней. Заступаясь за приговоренных к смерти, Мандельштам не знал, что вскоре заступничество понадобится ему самому.
Постигшие Мандельштама злоключения, несовместимость вольного поэта с “литературой”, столь быстро адаптирующейся и умеющей доказать кому надо собственную нужность. Сверхличной темой для Мандельштама становится - то, что происходит со страной:[23]
Приказчик на Ордынке работницу обвесил - убей его!