Конечно, правильней было б считать, пусть даже и вопреки хронологии, что не “Коварство и любовь” — вариация на тему “Отелло”, а наоборот. Подтверждение тому — хотя бы название шекспировской трагедии, где тема не обозначена даже намёком. Тогда это вообще делать было не принято, довольствовались, как правило, именами главных героев. Вот и у Шиллера будущее “Коварство и любовь” называлось первоначально “Луиза Миллер”, но уже перед постановкой один из актёров предложил другое, более кассовое название. Автор согласился, и это стало началом традиции, которую, уже на российской почве, развил Фёдор Достоевский. “Бедные люди”, “Униженные и оскорблённые”, “Преступление и наказание”… Формальность? Не скажите… Названия Достоевского возвестили рождение нового жанра — жанра идеологического (не путать с философским!) романа, общепризнанным отцом которого он, собственно, и является. А праотцом — Шиллер. “Я вызубрил Шиллера, — признавался Достоевский брату, — говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта…”
Эстетический поединок между Шекспиром и Шиллером — это, конечно, поединок двух мировосприятий. Если для английского драматурга главным всегда была жизнь, самоценность, самодостаточность которой не только не подвергались с его стороны какому-либо сомнению, но всячески утверждались, то Шиллер прежде всего видел (либо высматривал) направление жизни. Её, жизни, цель. Идеологический момент был для него решающим, и эта шиллеровская тенденция в конце концов возобладала. Она возобладала и в Германии, вопреки противостоянию Гёте, и — в ещё большей степени — в России, что раньше и острее всех почувствовал опять-таки Фёдор Михайлович. “Шиллер, —писал он в статье “Книжность и грамотность”, — вошёл в плоть и кровь русского общества… Мы воспитывались на нём, он нам родной и во многом отразился на нашем развитии”. Тем не менее Пушкину влияния Шиллера удалось избежать, молодому Гоголю — тоже, а вот начиная с Достоевского идеологическая насыщенность русской литературы становится всё крепче, всё гуще, безусловно отражая (и усугубляя) идеологическую направленность жизни как таковой.
Идеологичность Шиллера сказывается даже в том, как умирает Луиза Миллер. Её последние слова — призыв к возлюбленному не мстить преступному отцу. “Спаситель наш, умирая, прощал…” Это, конечно, сугубо идеологическая установка; страх смерти если и присутствует здесь, то где-то на втором плане, он вял и косноязычен, в то время как Дездемона вся пронизана им. “Сошли меня в изгнанье… Отсрочь на сутки… Только на полчаса… Ещё на минуту!” Минуту! Хотя бы минуту — одну-единственную! — ну мыслимо ли лаконичней и страшней передать ужас небытия, глядящего на тебя так близко — дыхание слышно! — чёрным, чужим, неузнаваемым лицом ополоумевшего кумира!
Пленённый, обречённый на страшную казнь Яго хранит непостижимое молчание, во что, право, трудно поверить: Шекспир был непревзойдённым мастером последней реплики. “О горе, горе Англии! Не мне!” — восклицает приговорённый к смерти Хестингс из “РичардаIII”, и в этом, собственно, весь Хестингс. А Яго отмалчивается. По-видимому, текст в этом месте попорчен, какие-то строки утрачены в бесчисленных переписках. Не мог, в самом деле, Шекспир, с щедростью Всевышнего дающий право голоса даже покойникам (той же Дездемоне, уже задушенной, уже заколотой), лишить главного героя последнего слова.
Именно так: главного! По существу, один только Яго и действует во всей трагедии по собственной воле и по собственным тайным планам, приводя в движение, как кукольник марионеток, всех прочих персонажей. А иногда — как с Эмилией — даже оживляя их, хотя, надо признать, эпизод этот не идёт ни в какое сравнение с лучшими “семейными” сценами Шекспира.
Леди Перси (“ГенрихIV”), будучи изгнана с супружеского ложа, разражается страстным монологом, который заканчивается требованием прямо объявить, любят её ещё или нет. Что же муж в ответ? А ничего. “Эй, там!” — восклицает и, когда появляется слуга, спрашивает ровным голосом: “Отправился с пакетом Джильямс?” После чего долго выясняет что-то такое про лошадей, несчастная же спутница жизни терпеливо ждёт. Лишь снова оказавшись вдвоём с ним, взмаливается: “О, выслушай меня, супруг!” — в отчаянной, последней надежде, что должны же в конце концов ответить на её упрёки! Успокоить… Произнести хотя бы какую-нибудь банальность. Ничуть не бывало! “Что скажешь мне, супруга?” — слышит изумлённая, потерявшая дар речи леди Перси. И это после того, как обезумевшая женщина в течение нескольких минут взывала к сердцу дорогого человека! Зря взывала — никто, оказывается, не слушал её. Бедная леди! Но не станешь ведь повторять всё заново — и тогда из души её вырывается один-единственный вопрос: “Отсюда кто тебя уносит?” — на что следует бесподобный ответ: “Мой конь, любимая, мой конь!” — ответ столь же учтивый, сколь и исполненный грациозного равнодушия.
И двух страниц не занимает сцена, но, во-первых, действие, которое никогда не останавливается у Шекспира, продвинуто незаметно вперед, а во-вторых, походя обрисована полная скрытого драматизма жизнь благополучной с виду четы. Тут и тревога жены, её неловкое, жалкое кокетство, и его галантная снисходительность по отношению к ней, некогда пылко любимой. Да, любимой, хотя прямо не говорится об этом — напротив. “Не до тебя мне, Кет; теперь не время ни играм в куклы, ни турнирам губ”. Турниры губ! Такое не скажешь кому попало. Лишь той, которая бывала партнёршей — и отменной партнёршей — по сим интимным забавам.